реклама
Бургер менюБургер меню

Дэниэл Мэйсон – Зимний солдат (страница 16)

18px

Первая ампутация, которую он провел, была ампутация кисти у австрийского пехотинца. Замороженный ошметок из измолотых костей с единственным сохранившимся фиолетовым пальцем держался лишь потому, что был заморожен; в церкви, оттаивая, он начал распадаться.

– Глубокий вдох, доктор.

Маргарета стояла рядом, пока его скальпель давил на запястье и наконец разрезал кожу. Люциуш подготовил лоскут, как она ему показывала, отделяя мышцы от кости. Но когда он потянулся за пилой, она его остановила:

– Может быть, в Вене так принято, но у нас в Галиции надо отрезать лоскут побольше. В Галиции такой лоскут никогда не закроет культю.

– Хорошо. Вот так?

– Побольше.

– Так?

– Нет, побольше. Не стесняйтесь.

– Вот так?

– Вот так.

Он взглянул на нее, радуясь, что его глупая улыбка скрыта под маской.

Она протянула ему пилу:

– Ну, вперед. Не останавливаться. Жмудовский его удержит, если он проснется.

Но в Галиции, пан доктор…

Может быть, в Вене узлы шва располагаются так близко друг к другу; может быть, в Вене нормально попадать в рану грязным рукавом; может быть, в Вене забывают вату в ране, зашив ее, или оставляют жгуты там, где они больше не нужны, и пациент начинает извиваться от боли.

Но в Галиции делают вот так.

Может быть, в Вене отнимают всю ступню, когда вполне достаточно пальца.

Может быть, в Вене экономят на дренаже и разводят такую грязь.

Может быть, в Вене не отходят в сторону, прежде чем чихнуть.

Но в Галиции…

Он потихоньку учился.

Хорошо, пан доктор.

Да, правильно. Суйте палец, пощупайте. Если вы этого не сделаете, никто не сделает. Вытаскивайте пулю.

Хорошо. Теперь закройте рану, пан доктор. Вперед.

Хорошо. Очень хорошо.

Красота.

Да. Хорошо. Вот так.

Вас кто учил, доктор? Им прямо медаль надо дать.

Вот так. Да.

Вперед.

5

Февраль перешел в март. Новые грозы пронеслись над горами. Бои снаружи поутихли. Снег неустанно заметал долину. Внутри церкви стало так темно, что пришлось сооружать факелы из смолы и веревочной пеньки. От дыхания на стенах скапливалась и замерзала влага, и настенные росписи морозно блестели.

Между обходами и лечением пациентов они с Маргаретой успевали поесть за маленьким столиком, установленным на краю воронки, оставшейся от снаряда. Вначале она приносила ему еду в комнату, поскольку по правилам офицеры должны были есть отдельно от рядовых. Но Люциуш не мог считать себя настоящим офицером – для него офицер был кто-то вроде его отца, – и, независимо от звания, он не хотел есть в одиночестве.

Пока все ели, царила тишина, голоса понижались, словно из почтения, ложки ударялись об олово. Как и солдаты, Маргарета яростно атаковала пищу, сидела сгорбившись, чтобы не уронить на пол ни крошки, всегда сберегала кусок хлеба, чтобы вытереть им миску после супа, и без стеснения подчищала остатки пальцами.

– Надо торопиться, доктор, нас могут начать обстреливать.

Сначала они говорили только о пациентах: кто достаточно поправился, чтобы уехать со следующим эвакуационным нарядом, возвращающимся через перевал, а кто – они понижали голос – скоро умрет. Они как одержимые перебирали свои запасы: сколько осталось морфия и кетгута, сколько йодоформа и хлорной извести. Однако неделя шла за неделей, он все лучше узнавал пациентов и их ранения и обнаружил, что темы его бесед с Маргаретой стали меняться. У нее было мнение обо всем на свете, не только о том, как приготовлять антисептические растворы или накладывать повязки. Она считала большой ошибкой продвижение армии зимой. Генералы не понимают снег, говорила она. Снег нельзя победить, надо переждать его, как медведь в спячке, нельзя посылать солдат в непривычные им места. И кто придумал выдавать солдатам хлопковые носки и обмотки, которые так хорошо впитывают влагу? А какую им выдали обувь! И подумать только, у них хватает окаянства посылать конвой за ранеными, чтоб снова отправить тех на фронт! Последний офицер приезжал незадолго до появления Люциуша, ужасный человек, собрал всех, кто, по его мнению, мог промаршировать хоть несколько шагов. Он забирал солдат с лихорадкой! Тех, у кого не хватало пальцев! Тех, кого мучили непрерывные головные боли! Она прокляла его. Пусть его ноги съедят черви, пусть зубы его сломаются о черствую корку, пусть вся его семья сдохнет от чумы!

Факелы мерцали, снег бил в окна, и Люциуш слушал ее не перебивая. Он понимал теперь, как она заждалась кого-то, с кем можно поговорить, в этих ее захлебывающихся речах было что-то, облегчающее его вечный страх.

Бывало, Маргарета, раскрасневшись над горячим супом, расспрашивала его о медицине. Он поражался, что при таких практических навыках она не понимала элементарных вещей. Она не владела самыми основами, из которых состояло его медицинское обучение, не знала названий костей и мускулов, мнемонических правил для запоминания сосудов, но любопытство ее не знало границ. Правда ли, спрашивала она, что туберкулез вызывают крошечные животные? А от чего растет зоб? Как может быть, что память исчезает, а потом возвращается?

– Ох, я задаю слишком много вопросов! – извинялась она. – Сокефалви говорил, что на доктора учатся годами. Нельзя узнать все сразу.

Ничего-ничего, отвечал ей Люциуш. Но он мог бы добавить, что, в отличие от большинства бесед, которые ему приходилось вести в своей жизни, этих он ждал и не искал предлога, чтобы их закончить. Он мог бы сказать, что всегда предпочитает говорить о медицине. С ней как с Фейерманом, думал он. Можно обсуждать насущное, важное, можно чувствовать себя свободным от всех этих лицемерных правил этикета, столь ценимых его матерью. И если наступало молчание, то наступало оно естественно – потому что он ответил на вопрос, а не потому что не нашел ответа.

От медицины вопросы Маргареты порой разбегались в разные стороны. Она спрашивала его об университете, о лекциях и экзаменах. А каков город, может ли он описать ей памятники? Сокефалви рассказывал о трамваях – ездил ли Люциуш на трамвае? Потом Маргарета заговорила о дворцах, заполненных картинами и статуями, и он не сразу понял, что она имеет в виду музеи.

Только когда ее вопросы приближались к его семье, Люциуш начинал колебаться, не зная, как объяснить ей свое положение. Он часто думал о родителях с тех пор, как сюда приехал. Австрия оставалась верна своим эпистолярным традициям и делала все возможное, чтобы сохранить почтовую службу, так что в начале марта до него каким-то чудом добрались два письма. Теперь, когда он ушел на войну, родители смягчились. Мать, приложившая к письму небесно-голубую коробку твердых польских ирисок, писала, что ее друг, «знаменитый польский врач Карпинский», уверял ее, будто многие прославленные хирурги Европы получили уникальные навыки в военное время, а отец прислал карту, на которой отображены были битвы между Речью Посполитой и атакующими ее казаками и татарскими ордами. Карте было больше двухсот пятидесяти лет, и область вокруг Лемновиц закрывало изображение орущего казака, посаженного на кол, но Люциуша странно тронули слова отца: он гордится сыном, «продолжающим традиции». Отец также приложил список казацких трофеев, которые хотел бы заполучить для своей коллекции, с миниатюрными иллюстрациями: кинжалы, шапки с околышком из соболя, изукрашенные сабельные ножны. Кроме того, Люциушу сообщали печальную весть о кончине Пушека, в преклонном для ирландского волкодава возрасте.

Ничего из этого Люциуш не рассказал Маргарете и сначала даже спрятал ириски. Он привык видеть, как люди меняют свое отношение к нему, едва услышав о его родословной. Вместо всего этого он придумал скромную квартирку на Шумангассе, недалеко от университета; отца-дантиста, который переехал из Кракова в поисках работы.

Это ее позабавило. Неужели в Польше мало больных зубов?

Закапываясь все глубже в свое вранье, он прочитал ей краткую лекцию по истории польской диаспоры в Вене и постарался поскорее перевести разговор. Он жалел о том, что пришлось солгать, жалел о том, что ложь увеличила дистанцию между ними, даже если она об этом не знала. В то же время он прекрасно осознавал, что она вообще ничего не рассказала ему о себе. Вначале он осторожно расспрашивал ее: где она училась, в каком была монастыре, что делала до войны. Она не отвечала. Ее обеты запрещают говорить о жизни до монашеского ордена, сказала она, твердо глядя на него своими серыми глазами. Теперь важно только ее святое служение.

Однако какие-то улики оставались. Она слегка шепелявила – «с» у нее превращалось в «ш» или «ж», – «н» и «м» произносила в нос, а гласные часто растягивала, даже выпевала. Язык, на котором она говорила, – архаичный польский с примесью словацкого, ее венгерский, ее базарный русинский, смесь польского и австрийского произношения географических названий – все это говорило о том, что родом она из горных мест, откуда-то с запада. Из-за ее быстрого ума он не ожидал, что записи выдадут в ней человека, едва обученного грамоте, она писала с чудовищными ошибками. Но он не придумал, как вежливо спросить, сколько классов она окончила. И еще была ее вера, демоны селезенки, дьяволы печени, бесконечное олицетворение Вши. Ангельское вмешательство в ее мире казалось не столько частью строгой латинской молитвы, к которой привык Люциуш, сколько спиритуалистским ритуалом.