реклама
Бургер менюБургер меню

Дени Грозданович – Искусство почти ничего не делать (страница 17)

18

А сколько слов поистине красноречивых, чарующих и в эту минуту, очевидно, решающих потом вдруг оказываются пустыми? И сколько неточных и неловких слов, напротив, открывают в дальнейшем свою скрытую силу?

Мне бы хотелось возродить здесь древний, дремлющий, почти утраченный инстинкт, позволяющий судить и ценить литературное слово мерой его главного, а не риторического значения. То есть попросту возродить слух, основанный на интуитивном (и относительно наивном) понимании, постараться различить в чем-то волшебную ауру самых причудливых или самых невинных слов! Короче говоря, суметь проскользнуть под волной убежденности, уловить невидимое движение эйдол, явившихся, чтобы наполнить текст очень древней могущественной связью, суметь отличить то, что исходит от необычного поэтического мира — в виде порой неожиданном и непонятном — от обычной словоохотливости, красноречия, впоследствии абсолютно бесплодных.

Мне кажется, именно это отчасти хотел выразить Гофмансталь[48] в своем знаменитом «Письме лорда Чандоса» (которое многие считают манифестом объективной поэзии, что лежит за пределами речи, и которую слово лишь пытается заставить звучать в самой сути вещей), и я думаю, что когда Альберто Савинио[49] на седьмой странице своей замечательной «Жизни Генрика Ибсена» говорит с нами о том, что он именует «Грецией», его слова перекликаются — косвенно и, скажем так, на крыльях гостящей интуиции — с тем, что я пытаюсь выразить здесь:

Под «Грецией» я понимаю такой способ думать, видеть и говорить, который разум, глаза и уши могут постичь с первого раза: который можно понять с первой мысли, с первого взгляда, с первого устремления. Под Грецией я понимаю разум перемещаемый и, в его самых законченных проявлениях, транспортабельный. Я подразумеваю такой мозг, глаз и голос, в сравнении с которым любой другой голос нем, любой другой глаз слеп, любой другой мозг всего лишь «серое вещество». Я подразумеваю ту способность — дарованную одним и отнятую у других — воспринимать жизнь наиболее остро и наиболее тонко, наиболее лирично и наиболее «легкомысленно» (наши боги легки)…

Я не говорю «наиболее глубоко», потому что ясность несет свет в самое сердце бездны и уничтожает глубину. Глубина подразумевает «темноту». Глубина остается, но меняет свойство, она меняет «освещение», а значит, меняет имя. «Ясная глубина» понятие чересчур противоречивое, лежит далеко за пределами языка и предназначено немногим.

Если бы у этого слова не было дурной репутации, можно было бы сказать «поверхностность», потому что свет поднимает на поверхность недра глубочайшей из глубин.

Позже — значит сейчас!

Если бы меня спросили, что всегда являлось тайной целью моей жизни, разве мог бы я ответить иначе, чем хотя бы раз в день приобщиться к ускользающей вечности.

Действительно, если существует нечто, чем я мог бы гордиться (в виде маловероятного и никому не нужного наследия), то это, безусловно, следующее: уметь на излете неясной мысли, в невинном созерцании или при нежданном прояснении за окном (когда птицы, истошно чирикая, возбужденно гоняются друг за дружкой от одной крыши к другой, пока пузатые облака томно скользят по послеполуденной небесной саванне…), да, как я и сказал, я могу похвастаться тем, что прекрасно умею делать вот что: очутиться внутри малейшего нечаянного восторга, затем раздуть его, как в детстве мыльный пузырь, чтобы позволить ему парить еще несколько глубоких минут, а очень повезет — то и часов, поднявшись над круговоротом неотложных дел (разумеется, делая это достаточно незаметно, поскольку хмурый верховный бухгалтер и враг пузырей отовсюду следит за нами и не любит шутить с тем, что почитает чрезмерным). Короче говоря, уметь удержать этот краткий миг равновесия на тонком и зыбком острие настоящего, да, признаюсь, мое единственное, последнее и сокровенное искусство жизни именно в этом!

Таким образом, дорогие читатели, смиритесь с тем, что сейчас я покажу вам — дабы на несколько мгновений отвлечь от исступленной жажды информации и лживых новостей, а главное, как изящно выразилась несколько дней назад одна ведущая, чтобы «вернуть нашим дням немного былой округлости», — итак, милые незнакомые друзья, смиритесь с тем, что сейчас я представлю вам несколько выдержек из своей немного туманной книги близких мне образов: Спуститься на велосипеде с холма мимо цветущего летнего луга, ощущая, как свежий ветерок скользит под рубашкой; неторопливо плыть над зеленоватыми глубинами озера, любуясь фантастическим незыблемым горным пейзажем над моей головой; нырнуть в речной поток в тот же миг, когда над водой пролетит зимородок, едва не коснувшись меня крылом; укрыться в бретонской бухте, пока ветер яростно бьется о невозмутимые скалы, и принимать как благословение соленые брызги; сидеть на соломенном стуле в старой церкви и чувствовать, как душа воспаряет к ангелам при звуках тенора, поющего арию Stabat Mater Гайдна (а поднимешь глаза и видишь, как гротески, высеченные на романских сводах, корчат гримасы, пытаясь вернуть тебя к пошлости земной жизни); ранним утром на тихой флорентийской улочке возле садов Бомболи повстречать одинокого кота и со всей ясностью осознать — не умея, однако, высказать — смысл этого незаметного, почти сновидческого явления: он, мифологический в моем представлении зверь, и я, мифологический герой моей личной ничтожной саги, — лишь патетически взаимозаменяемые, мимолетные тени у великого поворота, который неизбежно влечет нас обоих к неделимому целому! Рассматривать крохотного персонажа внизу справа на картине Хоббема, который в свою очередь наблюдает за детьми, играющими на лужайке близ Харлема в XVII веке… и… в этот дождливый день, когда ливень немилосердно хлещет по окнам музея в Брюсселе, где я стою у висящего на стене полотна, вдруг подумать о том, что я только что незаметно для себя примкнул к давней череде праздных наблюдателей (и немножко шпионов), которые передают эстафету сквозь время и уже с радостным трепетом предчувствуют на себе взгляд будущего созерцателя; утром вырезать из журнала репродукцию, затем повесить ее на стену у окна над цветком в горшке и поздравить себя с тем, что удалось придать больше смысла грядущему дню; долго в сумерках наблюдать, как разгоряченные юноши несколько беспорядочно (на мой профессиональный вкус) гоняют мяч на берегу безмятежной реки; на мгновение приковать к себе взгляд женщины (у которой нет ни времени, ни желания полюбить меня в этой жизни) в рассеянном свете бара, в полночь, среди шуток и сигаретного дыма, и помечтать о том, какой могла быть наша любовь при других обстоятельствах; отыскать в старых записных книжках и надолго задуматься над стихотворением Гофмансталя «Надпись на часах»:

Явилось и исчезло, прочь ускользает час, Мгновенье испарилось, как вздох, и вздохом стало, Но каждое из них в душе моей осталось, Навеки воплотив бессмертное Сейчас!;

задержаться еще на несколько долгих мгновений у окна кабинета (глядя, как быстро мелькают ласточки по серо-синему небу), и в эту минуту расслабленного забвения — вперед тем, как с головой погрузиться в деятельность дневной жизни — осознать сверкнувшую и тут же угасшую мысль, что позже — значит сейчас!..

Искусство предоставить себя обстоятельствам, или мужество плыть по воле волн

Сегодня утром мне захотелось перечесть мастера Тайсэна Дэсимару, и я еще прочней, чем обычно, укрепился в мысли, что японский дзен (такой, каким его видел Алан Уотс[50]) противоречит самому себе, но, главное, серьезно отклоняется от китайской философии чань, из которой он вышел.

Например, мастер Дэсимару отвергает дух игры, спорта (тут он подразумевается в чистом, немотивированном значении) во имя общей практики искренности и истинности бытия, которых, по его мнению, требует дзен. Практика, которая, таким образом, должна быть напрямую связана не только с повседневной жизнью (то есть с нашими самыми незначительными делами и поступками), но, главное (и он на этом настаивает), в перспективе быть готовым в любой момент взглянуть смерти в лицо.

По моему скромному мнению, подобное мировоззрение скорее ближе к боевому и военному японскому искусству, чем к изначально юмористическому и гибко реагирующему на обстоятельства (фантасмагорические или реальные) взгляду, развитому чаньскими отшельниками древнего Китая, которые в их концепции мудрости и связанного с этим действия гармонично сочетают даосские и буддистские принципы. Этот отказ от игры, от «притворства», это бескомпромиссное стремление к истине, к принудительной серьезности, чье огромное влияние на пуританский мир Запада (особенно в Америке) можно понять благодаря его садомазохистскому размаху, кажется мне признаком врожденного подсознательного желания повелевать, глубинной тяги к власти над противником и обузданию природы (своей и чужой) путем утверждения превосходства собственного «я», что гораздо больше подходит военно-националистскому японскому империализму, чем следованию «ходу вещей» древних учителей Китая.

Мне действительно кажется совершенно иной жизненная концепция, вытекающая из поэзии, живописи, а также занятий и поступков — в том виде, в каком донесли их до нас предания, — древних отшельников и полуотшельников чань, стремившихся избегать чрезмерной занятости, отдавая предпочтение простым сиюминутным радостям — пошутить и выпить рисового вина в кругу друзей, сыграть партию в маджонг, с песнями прокатиться на лодке или полдня подставлять ветру воздушных змеев — простота, суть которой следовать циклическим повторениям, которые они угадывали с первого взгляда в природе, в небе и в себе самих. Для них это значило следовать течению жизни (что они называли «ходом вещей»), и конечной целью адепта учения чань было овладеть тем виртуозным искусством, которое позволяет — предоставив себя обстоятельствам — никогда не терять ощущения космического ритма — иными словами, синхронизироваться с энергией, которая движет Вселенной, — «образ» (согласно «Книге Перемен») кормчего, ведущего корабль вниз по широкой реке, которому хватает немногих, но очень точных движений, чтобы держать курс по течению.