18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Давид Самойлов – Стихотворения (страница 2)

18

Больше того. Взгляды Самойлова на революцию, социализм, «конкретику» советской истории претерпели огромные (и не просто давшиеся) изменения (до поры отражавшиеся преимущественно в потаенных стихах). Это, однако, не побудило поэта на отказ от того, что он назвал «нашей юношеской идеологией»: «… дело не в том, что идеология была ложной и бессодержательной для идеологов, – она была реальной и содержательной для нас <…> Важны не те, для кого идеи были ложью, а те, для кого они были правдой». Что не страховало от подчиненности злу, приводящему и душевно чистых людей к преступлениям (здесь полезно вспомнить рассказ Солженицына «Случай на станции Кочетовка»), но могло споспешествовать их внутреннему освобождению и духовному росту. Причастность истории подразумевает ответственность за нее, различение добра и зла в себе позволяет увидеть «текущие события» не в одном лишь злободневном контексте, но в рамках большой истории. Потому в 1961-м Самойлов мог сказать: «Не по крови и по гною/ Я судил о нашей эпохе» (хотя о крови и гное знал немало), а в 1981-м (зная еще больше!) – «… долго будет слышен гром / И гул в котором мы живем».

Годом позже – в пору, позднее названную «застоем», когда многим казалось, что всякое будущее отменено в принципе, – он написал «Оду», равно полнящуюся любовью к отечеству, надеждой на выявление его истинной сути и требовательностью к тем, кто отвечает за страну не в меньшей мере, чем землепашцы, строители, врачи, педагоги, чиновники, экономисты и – тем паче – политики:

России нужны слова о великом, Поскольку она велика и обильна. Чтоб перед ее таинственным ликом Они прозвучали свободно и сильно.

В том-то и дело, что «России нужны слова о России». И здесь нам необходимо вернуться в 1920 год, дабы уяснить второй смысл даты рождения поэта для его судьбы. Дело в том, что на рубеже 1910-х – 20-х годов в России существовала великая поэзия. Великая – как никогда прежде и позже. Еще не умер от отсутствия воздуха Блок, не был убит Гумилев, не отправились на чужбину Ходасевич и Цветаева. Из тех поэтов XX столетия, кого мы почитаем великими, не дебютировал к 1920-му лишь Заболоцкий. Не столь уж важно, что, по семейному преданию, младенца Дезика Кауфмана однажды держал на руках Брюсов, что в 1940 году юный поэт мельком видел Цветаеву, что в конце 1950-х Самойлов общался с Заболоцким (не много) и Пастернаком (по сцеплению разных причин – неудачно), что несколько лет, по его сдержанной формулировке, он «пользовался… доброжелательством и доверием» Ахматовой. Обстоятельства могли сложиться и иначе. Важно другое: с предвоенных лет и до самой смерти Самойлов ощущал себя младшим современником «коренных» поэтов – вне зависимости от того, покинули они дольний мир в пору его младенчества (Хлебников, Есенин), детства (Маяковский), юности (Мандельштам) или зрелости.

В 1967 году (по всей видимости, к первой годовщине ухода Ахматовой) Самойлов написал пронзительное восьмистишье о наступившей пустоте – «Вот и все. Смежили очи гении…», – где «стали слышны наши голоса». Продукты чествуемых и жалуемых авторов (безусловно «похожие на стихи») уподоблены здесь предсмертному творенью Ленского («говорим и вяло, и темно»). Но у этой, казалось бы, убийственной эпиграммы есть оборотная сторона: нелепый, наивный, пробивающийся чужими «готовыми» словами и заемными чувствованиями пушкинский персонаж, несмотря на все эти удручающие свойства, все равно был для своего создателя поэтом. Легко распознаваемая реминисценция снимает словно бы абсолютную безнадежность «новой» ситуации. Кто из истинных русских поэтов – от Тютчева и Лермонтова до «последних гениев» – не чувствовал себя в отсутствие Пушкина и сиротой, и самозванцем? С другой же стороны, само существование великой послепушкинской поэзии властно требует ее продолжения, даруя шанс если не всем «ленским», то кому-то из них. Если не прямо сейчас, то в будущем.

Об этом Самойлов сказал десятью годами ранее в стихотворении под названием, в котором равно слышны укор и апология, – «Поэты»:

Слабы, суетны, подслеповаты, Пьяноваты, привычны к вранью, Глуповаты, ничем не богаты, Не прославлены в нашем краю. Но, поэзии дальней предтечи, Мы плетем свои смутные речи, Погрузив на непрочные плечи Непосильную ношу свою.

Свою веру в будущую великую поэзию Самойлов ясно выразил не раз и не два (см., например: «Таланты», 1961; «Когда сумбур полународа…», 1981; «Когда сумеем угадать…», 1982). Понятно, что чаяние это неотрывно от чувства принадлежности той общности, которую поэт счастливо назвал «поздней пушкинской плеядой», скрыто противопоставив это большое единство всем прочим обособляющим себя «объединениям» (направлениям, кружкам, «обоймам», сконструированным критиками или историками литературы и т. п.), сообществам всегда мелким и, в конечном счете, мнимым. (Потому в стихотворении о Фете гений этот – «последний», как всякий гений – «свободен от всех плеяд» – «Кончался август…», 1970.) Но ни великое прошлое, ни чаемое грандиозное будущее вовсе не снимают вопроса о настоящем. О том настоящем, где плечи поэтов непрочны, а речи смутны, где правят бал «козни, розни и надсада», заставляя призадуматься: а длится ли еще в России Пушкин? или метели уже задули пастернаковскую свечу? «Пусть нас увидят без возни…» (1978) – стихотворение куда более «проблемное», чем может показаться на первый взгляд. Если поэзия становится производством чего-то, «похожего на стихи», то не только будущее ее попадает под удар, но и создания гениев (почитавшиеся вечными!) превращаются всего лишь в «прошлое». Более или менее любопытное. Пригодное лишь «…производить глубокое…» на равнодушных посетителей «домов-музеев» (см. одноименное стихотворение, 1961) да плодить самодовольных «румяных критиков», поощряющих новейшую и/или традиционную пошлость («Легкая сатира», 1968–1969).

И никакие «коллективные усилия», никакое суммирование «небольших индивидуальных достижений» серого (тепленького) тумана не развеют. Хорошо понимая, как и почему возникают такие грезы, пожалуй, и сочувствуя собратьям по цеху, надеющимся, что каждому зачтется пусть мизерный, но вклад в «общее дело», Самойлов опрокинул эти мечтания, предложив их «реализацию» в ироничной перелицовке оды Горация «К Мельпомене» (и ее великих русских версий – державинского и пушкинского «Памятников») – стихотворении «Exegi» (1986). Наделив «суммарного» гения всеми идеальными свойствами и статями, восхитившись небывалым поэтом, какого нет (и быть не может), заявив о его запредельном величии и всеобщем признании, Самойлов итожит:

Памятник ему нерукотворный Я воздвиг бы, и дорогой торной Стала бы народная тропа. А на нем я выбил бы слова: «Да прославятся Кирилл, Мефодий, Петр и Павел, и Борис и Глеб… Монумент единому в ста лицах… Знаменитому во всех столицах…» Но, конечно, замысел нелеп.

Нелеп. Потому как даже этот сомнительный памятник сотворен не «бригадно» и не «соборне», но личным усилием: «Я воздвиг бы…». (Самойлов не выделил личного местоимения курсивом, надеясь на читательскую догадливость.) Без меня ничего бы не вышло. Как не удается довести простенькую сказку до нормального (известного и желанного) конца без Мышки, у которой бывают мыслишки и рифмишки. «Но стихи ее в свет выпускаются редко./ Оттого и не с места проклятая репка» («Об антологиях», 1986). Как не могут заменить садящегося писать стихи гения приступившие в тот же час к тому же увлекательному (счастливому, проклятому, полезному, бессмысленному…) занятию «сто талантов», «тыща профессионалов» и далее по списку вплоть до «десяти миллионов влюбленных юнцов»:

В результате этого грандиозного мероприятия Рождается одно стихотворение. Или гений, зачеркнув написанное, Отправляется в гости.

Конечно, стихотворение «В этот час гений садится писать стихи…» (1981) можно счесть шуточным. Как и «Exegi» и «Об антологиях». Как и «Дом-музей». Или «Свободный стих» (1973), где предсказующе пересказывается написанная в «третьем тысячелетье» (между прочим, ставшем нашей реальностью!) повесть «о позднем Предхиросимье». Там Пушкин в «серебристом автомобиле» прибывает на аудиенцию к Петру Первому, который намеревается дать «направление образу Пугачева». Смеется Самойлов над сочинителем, позволившим себе «небольшие сдвиги во времени»? А ведь нет, хотя сверкающий анахронизмами и дразнящий изящными реминисценциями (не только пушкинскими, но и поэзии XX века) «Свободный стих» не может читаться без улыбки. Тем более, что в предъявленном Самойловым фрагменте фантастической повести все заканчивается хорошо. Государь хоть и погрозит Пушкину, но явит ему благоволение (окажется лучше своих потомков, соответствуя фантазии Цветаевой, выраженной в «Петре и Пушкине»). Седой арап Ганнибал по-пушкински улыбнется вслед уходящему шаркуну-правнуку, «показывая крепкие зубы/ Цвета слоновой кости». Только вот придется Пушкину чуть кивнуть дежурному офицеру – Дантесу. А значит…

Читатели третьего тысячелетия Откроют повесть С тем же отрешенным вниманием, С каким мы Рассматриваем евангельские сюжеты Мастеров Возрождения, Где за плечами гладковолосых мадонн В итальянских окнах Открываются тосканские рощи, А святой Иосиф Придерживает стареющей рукой