Давид Маркиш – Стать Лютовым (страница 10)
Напольные часы с маятником проиграли и пробили полночь, к окнам льнула холодная чужая тьма, и так хотелось скорей к свету, к его серебряному позваниванию. Она налила воды в стакан из графина, ссыпала белый порошок из оберток в ладонь, поднесла ладонь ко рту и запила водой из стакана. Потом она медленно обошла комнату, останавливаясь перед каждым достойным того предметом: копенгагенской русалочкой за стеклянной створкой шкафа, немного почему-то раздражавшим своей непробудностью Иаковом, попугаем, которому предстояло осиротеть. Судьба попугая тревожила совесть Доры Ароновны: умная птица не могла существовать без человеческого благорасположенья, она даже не могла себя прокормить.
Обойдя комнату, Дора Ароновна прошла к себе в спальню, прилегла там, не раздеваясь, на кровать и послушно закрыла глаза.
Надоело.
Все надоело Иуде Гросману – грязь и дождь, постоянное недоедание, всеобщее несчастье разрухи, белополяки и красноказаки. Надоели все эти звероподобные всадники, изъясняющиеся словами угловатыми и восхитительными, и суетливые упрямые евреи надоели. И повседневная гибель жизни, и красивые лозунги, бесплотные, как привидение, и пустые, как жестянка из-под монпансье. И ночные выматывающие рейды, и дневной черный сон, и разрушительное безграничье солдатской власти: все можно. Все можно, все нынче дозволено: с «нет» снят крепкозапястной рукою запрет.
Иуде Гросману, писателю, надоела война.
Быть может, тому причиной была усталость. Однообразие взаимоуничтожения почти не оставляло места для целебных озарений души, снимающих усталость. Все обрыдло, дикая новизна ощущений подмокла по краям: не переставая, лил холодный дождь, пропитывая и размывая и материю, и дух. И Одесса под лимонным зонтиком солнца казалась отсюда Иуде желанной невестой, а не обрюзгшей каргой на лавочке.
Нет, не то чтобы глаза Иуды Гросмана наполнились зрением, уши – слушанием. Оставалось там еще место. Однако он все чаще с тревогой, почти с паникой ловил себя на том, что прежде ему незнакомые, поразительные картины и сцены неправдоподобной головорезной жизни проплывают мимо него, не задерживая его внимания, еще недавно впитывавшего, как греческая губка, всякую интересную малость в обстоятельствах куда более пресных. Он и дневник свой забросил, почти его и не открывал и глядел на когда-то праздничную, а теперь обтрепавшуюся и покрывшуюся неряшливыми пятнами тетрадочку с раздражением: он, в сущности, совершил предательство по отношению к дневнику, а значит, и к самому себе, к той части своей души, которая прикоснулась краешком и оттиснулась на линованных страничках. Никто не догадывался об этом предательстве; чтобы хоть немного проветрить совесть, Иуда Гросман сердечно досадовал на свой дневник и, перекладывая на него вину, сердился на тетрадку. Сам вид ее вызывал в нем неприятное смущение, и он прятал глаза.
Дни тащились за днями и составляли Время, отмечаемое смертями и рождениями, но никак уж не минутами или эпохами. Иуде неотступно хотелось сесть за письменный стол в светлой чистой комнате, выпить чаю с лимоном, не спеша вымыть ноги в эмалированном тазике. Обстоятельно описать хотя бы один день: отражение боя за перелеском, ординарцы, отрубленные пальцы Трофима Рохли, бойцы в бархатных фуражках, изнасилования, чубы, революция и сифилис… Но колеса тачанки все крутились и крутились, дождь все падал и сек. Пора было кончать эту войну и садиться за работу. Достаточно накопилось за четыре месяца, более чем достаточно; зарисовки желали стать рассказами. А если казачки для окончательной пролетарской победы решили добежать до Варшавы или хоть до Берлина – это их дело: пусть бегут.
К Хотину – тощему, жалкому местечку под мокрым холмом – Иуда подъехал на рассвете. Накануне вечером на подступах к деревеньке рубились, похоронная команда еще не появлялась тут, да и санитары в темноте поработали кое-как, спустя рукава. По всему голому полю чернели в мутном раннем свете тела трех-четырех десятков людей. Кричали птицы в близкой рощице. Солнце уже взошло над горизонтом, его сильные лучи проходили в прорехи туч и ударяли в рваный туман, но не рассеивали его, а причудливо растворялись в нем.
На краю поля стояла беременная баба, туго завернутая в синюю широкую шаль с бахромой. Живот беременной кругло выпирал из-под шали, женщина сложила и сплела под ним руки, как будто боялась его уронить. На подъехавшего Иуду она не оглянулась.
– Своих, что ли, ищешь? – сойдя с телеги, спросил Иуда.
– Своих, своих… – сказала баба, глядя в поле. – Мертвые-то все свои, это мы с тобой чужие.
Иуда шагнул вперед и через плечо поглядел на бабу, на ее лицо. Беременной было лет тридцать, может, с небольшим, на крупном белом лице с высокими скулами, над выпуклыми зеленовато-коричневыми, цвета вялого листа глазами темнели широкие в переносице, вытянутые и опущенные к вискам брови.
– Я ж не поляк, – пробормотал Иуда и запнулся, замолчал: сказать здесь и сейчас «я еврей» было бы неуместной нелепостью, сказать «я русак, свой, это нас положили поляки» язык не повернулся. – Какой я тебе чужой?
– Чужой и есть, – повторила беременная, как об известном. – Семья, дитятки, пока под твоей крышей живут – те свои. – Она бережно провела красивой ладонью со сведенными пальцами по крутому бугру живота. – А потом – тю-у!.. Земля-то вон какая большая, а много ли своих? А ты, парень, волк степной: из степи пришел, в степь ускачешь.
Иуде приятно было узнать, что он степной волк; тепло жесткого густого меха прилило к его иззябшему телу. Беременная на краю мертвого поля казалась, однако, тронувшейся умом или блажной.
– Ну, семья – это ясно, – мягко, как с больной, заговорил Иуда. – Общая крыша, общая постель, еда – все общее. Это понятно… Но, в конце-то концов, можно ведь во всем мире все сделать общим, и тогда все будут свои.
Беременная по-прежнему неотрывно и упорно глядела в поле, так что непонятно было, слышит ли она Иуду или нет.
– Нельзя, – сказала беременная.
– Но почему? – спросил Иуда.
– Жалости на всех не хватит, – обернувшись наконец к Иуде, сказала беременная. – Слишком он большой, мир, человеку человека не видать. А как пожалеешь, если не видно ничего? А этих я вижу всех, вот они, – она, выпростав руку из-под шали, указала на мертвых. – Мне их жалко, и матери их труждались зазря, вот за это. – Она снова обвела рукой темные кучки в поле. – А тебя не жалко: ты живой покуда, чужой человек, ты своей дорогой пойдешь, мне нет до тебя никакого дела… Как тебя звать?
– Иуда.
– Иуда… – повторила беременная. – Ну иди тогда.
Он и сам не знал, зачем назвался своим именем, как оно слетело с языка здесь, на украинском поле под Хотином, на мутном рассвете. Зачем это сумасшедшей брюхатой бабе? И кто для нее, с ее рассуждениями о своих и чужих, о близких и далеких, очкастый Иуда, прикативший на своей тачанке из ночной степи?
– А ты кто такая? – спросил Иуда.
– Иуда на суку удавился, – не ответила баба.
– Один он, что ли, был на земле? – почти крикнул Иуда. – Я-то тут при чем! Ты думай, что говоришь!
– Не шуми, – строго сказала беременная. – Чего шумишь, если тебе все равно?
– А кто тебе говорит, что все равно? – сказал Иуда. – Обидно мне!
– Хорошо, что обидно, – сказала беременная и, не оборачивая к Иуде лица, улыбнулась. – Кто обижается, у того душа еще живая. А Иуд-то этих нынче пруд пруди, бессовестных этих.
– Тут другое, – чуть слышно пробормотал Иуда. – Тут история темная.
– Да никакая не темная, – расслышала беременная. – Когда совести нету у человека, он какую хочешь подлость сделает, кого хочешь на смерть пошлет. Этих вот, – она кивнула в поле, – кто послал? Зачем?
Иуда промолчал. Ему сделалось тревожно, тускло. Кто послал? Революция их послала, а вот зачем – тут дело темное, как с Иудой Искариотом. Да и какая может быть совесть у революции? Где она – в кулаках?
– У кого зубы острей, тот и прав, – сказала беременная. – Вот беда… А «не убий» для одного Боженьки милосердного хорошо, больше ни для кого. Что ли, не так? Ты небось и сам кровь проливал, вон какой страшный.
– Не проливал, – сказал Иуда. – Но – интересовался.
– То-то и оно, – сказала баба. – Мать-то есть у тебя? Живая?
– Ну есть, – сказал Иуда. – А что?
– Езжай до дому, – сказала беременная. – Нельзя тебе здесь больше.
Свет был по-прежнему сер и влажен, и огненный пузырь солнца, покрытый нежной золотистой шерсткой, имел расплывчатые очертания. Иуда вдруг услышал то ли приглушенный свист, то ли шелест и быстро обернулся, благодарно ожидая увидеть светлого ангела с тонким скорбным лицом, с сизыми крыльями за покатыми мальчишескими плечами; но никто не обнаружился в поле его зрения. Внимательно оглядев блекло светящееся пространство, Иуда Гросман вздохнул и сплюнул себе под ноги.
– Совесть – это что? – спросил Иуда.
– Любовь, – сказала беременная.
Скользя по сочной грязи, Иуда шагнул к женщине и, привстав на носки, осторожно коснулся губами ее щеки. Потом, горбясь, пошел к своим лошадям.
Откуда она взялась, эта Ленка, в полевом лазарете, Иуда Гросман толком не знал. Да он и сам попал сюда вполне случайно, в соответствии с расположением заоблачных звезд в тот дождливый, ветреный и свежий вечер: ехал мимо сидящего в грязи местечка Жабокрики и завернул на огонек в поисках миски супа и сухого, теплого угла. Голод донимал его со вчерашнего вечера, чувство голода было вначале тяжким, затем оскорбительным. Абсолютное и безоговорочное отсутствие пищи бросало тень на его человеческое достоинство. Как так? Невесть уже когда обремененные разумом божьи твари, сидя в своих чисто выметенных каменных халупах, у вечернего костерка, жевали лепешку, печеный лук и пироги с финиками, а он, студент и освободитель пролетариата, рыскает по степи, как неприкаянный волк, желудок его пуст, а мысли скорбны. Нужно было прожить тысячелетия, увидеть единого Бога, застроить землю Гошен, написать «нет ничего нового под солнцем», поглядеть на «Охотников на снегу» Брейгеля и прочитать Мопассана в оригинале – для того, чтобы здесь, у местечка Жабокрики, придти к такому оскорбительно-тяжкому состоянию. Огонек госпитальной палатки расплывчато мерцал в сердце дождя, в темной степи – и Иуда повернул к нему свою тачанку.