Дарья Золотова – Ночь между июлем и августом (страница 6)
К часу стало холодно, он перестал стоять и начал ходить. К двум присел на ближнюю скамью.
К трём он уснул и проснулся в четыре, обалдевший и усталый, беспокоясь, что мог за это время пропустить её.
К шести открывался магазин за оградой санатория. Миша пошёл туда, купил водки и напился.
Любовная жизнь у Любови была бурная, но несчастливая. Один урод, другой, третий: уроды отличались цветом волос, телосложением, любимыми словами-паразитами и способами мотать нервы, но от всех них было одинаково пусто и муторно внутри, и болело, и раздирало. Один из уродов оставил в ней кусок себя, а сам другим куском валялся на диване семь лет, пока она не нашла в себе силы выпереть его вон.
Дочка тогда была совсем другая — маленькая, тёплая, доверчивая, она подползала к материному краю кровати и тыкалась щекой в её плечо, повторяя: «Ты, мамочка, полюби меня, ты, мамочка, полюби меня». — «Да куда уж больше любить, Светочка, — шептала или, может, думала Любовь, засыпая. — Так, как я тебя люблю, тебя никто никогда на свете не полюбит. Светочка-светик, Светочка-цветочек, Светочка-свисточек…»
Потом Светочка выросла, стала острой, костистой, неласковой, не хотела больше быть ни цветочком, ни свисточком, ни даже Светочкой. «Я теперь Лана, — сказала она, — мне это имя нравится больше. Мам, пожалуйста, зови меня так». Это имя казалось каким-то чужим, нерусским, её нескладёхе это имя не шло, как одежда не по размеру. Но на Свету она теперь огрызалась, глаза пучила, так что около лет семи уже Любовь звала дочь Светланой. Это имя тоже было почти чужое, холодное, безликое: так могут звать телефонного оператора, продавщицу, парикмахершу, кого угодно. И Светланино «мама» казалось таким же холодным, неживым. Просто жили зачем-то друг с другом две одинокие женщины, ничем особенно не связанные.
Наверное, и в этот санаторий надо было ехать Любови одной, предлагала же Светлана, мол, давай я тебе одной оплачу, а сама дома посижу. Так нет же, совесть глупая заела, стыдно стало одной за Светланины деньги. А теперь вот мучились обе, и неприятно было постоянно видеть рядом это безброво-насупленное лицо.
Конечно, Любовь не воображала, что, не будь тут Светланы, Михаил мог бы обратить внимание на неё. Не мог бы. Она старая, со взрослой дочерью, неликвид. У Светланы-то уже последние годки молодости доживаются, что уж о себе говорить. Но только понимать-то Любовь всё это понимала, а сама была влюблена так, как с института не бывала — совершенно по-дурацки, по-девчоночьи.
Она посматривала на него каждый раз, когда они сидели вместе в столовой, а он смотрел либо в тарелку, либо на Светлану, и даже на процедуры старалась записаться на те же, что и Михаил, чтобы пересекаться с ним в очередях, а иногда, если повезёт, и в самом кабинете. Заговорить тоже пыталась много раз, правда, каким-никаким успехом пользовались у него только разговоры о Светлане. Что о ней ему говорить, Любовь особенно не знала — пробовала как-то утешать, мол, вы уж не переживайте, что она вам козью морду делает, такая вот уж она уродилась… Веселее от этого Михаил, конечно, не делался, и жалко было смотреть на то, как у него при одном только взгляде на Светлану мучительно краснели лоб и носовые пазухи, точно после прогревания.
Непонятно было, чем таким он для Светланы нехорош: мускулистый, с пропорциональным широким телом, приличный, незапущенный, видно, что не особо пьющий. И готов ради неё на всё — таскал ей цветочные веники, не бросал бессмысленные попытки разговориться, — а она всё воротила нос. И ещё непонятно было, почему у неё выросла такая дочь: некокетливая, с головой, вжатой в плечи, без косметики на лице. Да и на что там зариться-то было Михаилу, кроме нетронутого старостью тела?
Любовь как-то заранее вызнала, что первого августа Михаил уезжает, стала думать, что можно было бы сказать ему на прощание и как его утешить, но так и не придумала. Вечером тридцать первого июля она посмотрела телевизор, поразгадывала кроссворд и ничего не смогла угадать, потом стала пить чай и посасывать чайную ложечку, потому что ничего не было к чаю. Но и ложечка не отвлекала. Хотелось взяться за телефон, почитать, что там пишут про Пугачёву и какие выложили новые видео с рецептами, но она на отдыхе интернет не включала — какой тут отдых, когда излучение это в глаза идёт. В офисе начитаешься ещё про Пугачёву, строго сказала себе Любовь и взяла сама себя за руку другой рукой, чтобы не тянуться к телефону и мыслями тоже не тянуться к тому, к чему не надо.
— Михаил уезжает завтра, — всё-таки сказала она зачем-то вслух и тут же пожалела об этом. Светлана посмотрела на неё чужими усталыми глазами.
— Да и слава богу, — сказала она с раздражением. Она уже была в постели, её пушистая голова высовывалась из-за холма одеяла. — Он мне написал сегодня в вк, представляешь? Это просто жесть.
— Ну так ты и ответь ему, — Любовь старалась смотреть мимо Светланы, куда-нибудь в окно. — А то неприлично же.
— Неприлично написывать незнакомым людям. — Голова нырнула под одеяло. — Спокойной ночи, мам.
Ещё некоторое время Любовь сидела, бряцая ложечкой о блюдечко, и смотрела, как дрожит одеяло от дыхания Светланы. Потом она встала, взяла Светланин телефон и зашла на сайт «ВКонтакте».
Раньше она никогда не трогала вещи дочери, уж тем более не лезла в личное, и касалась теперь телефона осторожно, точно Светлана была сыщиком и могла вычислить её по отпечаткам пальцев. Она не знала, как вообще осмелилась написать ему от Светланиного имени, но понимала частью сознания, что задумала это сразу же, ещё до того, как взяла телефон, ещё до того даже, как уснула Светлана. Она и страха не чувствовала, когда печатала — одно только счастье, бесконечное счастье.
Потихоньку, чтобы не разбудить Светлану, Любовь стала собираться. Она долго выбирала, какое из двух платьев ей надеть, долго красила губы помадой у зеркала, потом стирала, красила другой. Из номера она вышла настолько тихо, насколько это было возможно на таких высоких каблуках.
Летние вечера намного прохладнее летних дней, и Любовь очень замёрзла в своём платье с коротенькими рукавами и открытыми коленками. Комары атаковали со всех сторон, зачесались даже надёжно прикрытые платьем лопатки. Любовь шла по дорожке мимо корпусов санатория, мимо питьевого бювета и фитобара, мимо кособоких медвежат и других скульптур санаторного недопарка, шла от фонаря к фонарю до тех пор, пока не увидела ещё издалека широкую длинную спину Михаила. Вот тут-то страх и пришёл.
Любовь точно спала всё это время и наконец очнулась к своей мучительной жизни, и ужасно хотелось уснуть опять, а это было уже невозможно. Как она вообще это придумала, как могла на это решиться? Зачем она стала писать ему, зачем наряжалась, как дура, оголяла свои венозные коленки? На что она вообще надеялась? Очень осторожно, чтобы Михаил, не дай бог, не обернулся, Любовь отступила назад, развернулась и побрела обратно к своему корпусу.
В номере она долго, тщательно смывала с лица косметику, потом зашла в темноту комнаты, удалила из Светланиного телефона своё сообщение и замуровала себя в одеяло. Чтобы не разбудить Светлану, она прикусила его колючий край, и рот наполнился шерстью.
И будут двое одна плоть
Сестра ушла от своей второй половины, так что каждое утро приходилось помогать ей подниматься с груды тряпья в углу и ставить на единственную ногу. Когда-то и она умело управляла двумя конечностями вместо четырёх, но теперь сестра познала, каково это — быть частью целого, и больше не могла быть ничем иным.
Эйке и не помнила, что у неё была сестра, пока та не ввалилась на порог, слабая, с подгибающейся ногой. Она была одна, то есть ополовинена, как Эйке, как все личинки. Но взрослые особи не должны, не могут быть половинными — и Эйке дрожала от отвращения и всё-таки не могла отвести взгляд от единственного глаза на узком ломтике лица, от буроватого гноя, застывшего в том месте, где её тело прежде соединялось с телом её второй половины и они становились одним.
— Я не смогла, — сказала сестра со страшным спокойствием, — я не вынесла жизни с ним.
Эйке не знала, как теперь её называть: она получила новое имя, когда слилась с мужем в одно существо, но теперь этого существа не было, а как звали сестру раньше, Эйке вспомнить не могла. У отцематери было не допроситься — они отныне звали её «эта тварь» и никак иначе. Ухаживать за ней приходилось одной Эйке: она обтирала сестре лицо и гноящийся край телесной половины, и тогда слезящийся глаз благодарно приоткрывался и шевелились кусочки запёкшихся губ. Что ты с ней возишься, выговаривали отцемать, всё равно ей недолго осталось. Как-то Эйке едва успела застать их с подушкой над сестриным лицом.
Они были недовольны ещё и потому, что боялись — вдруг забота о сестре помешает другим делам? Их у Эйке всегда было много: наломать веток для очага, приготовить еду, помочь отцематери в поле, сорвать паутину со всех углов. И всё-таки она успевала и работать, и ухаживать за сестрой, и даже играть с остальными личинками на поляне у деревенской площади, притворяясь самой пустоголовой и беззаботной из них всех. Никто, кроме старого дерева за домом, и не знал, как ей тяжело: Эйке приходила иногда вечером поплакать в его кору и колола щёку о чешуйчатые выступы ствола.