Дарья Марак – Три шага к правде (страница 7)
Ему нравился порядок: стрелка — это начало, крест — остановка, круг — завершение. Эти формы были для него не только графикой; они были словами в языке, который он сам сочинил. Он любил экономию знака: три линии — и целая история. В их простоте — их сила. Он думал о том, что люди любят сложные тексты, но редко умеют читать простые. Он же выбирал простоту как тест: кто сумеет увидеть, кто — нет.
Внутри его была маленькая библиотека воспоминаний: лица, чьи глаза блуждали мимо; рукопожатия, оставляющие холодящие следы; и прежние письма, которые никто не читал, потому что они были адресованы не на тот адрес. В одной из полок он хранил старую фотографию — не столько для памяти, сколько как напоминание — то, что когда‑то было человеком, теперь стало тенью в его ритме. Он часто доставал эту фотографию и искал на ней то, что могло бы стать оправданием. Оправдание — не его слабость; оправдание было его мостом к смыслу. Без смысла действия — пусты.
Он позволял себе иногда думать о жертвах не как о лицах, а как о страницах книги, на которых он пишет. Это звучит жестоко, и он признавал это, но в его уме было иное: страницы — материал, а автор — тот, кто придаёт значение. Для него эти люди не были «жертвами» в привычном понимании; они были аудиториями его эксперимента. И она отвечала, как и отвечают аудитории: одни плачут, другие спорят, третьи — молчат. Он относился ко всем этим реакциям с профессиональным интересом: как часто и глубоко люди откликаются на знак?
Иногда он ловил собственное лицо в витрине и видел в нём нечто своё, но изменённое — усталость и удовлетворение. Его мысли расползались по прошлому — и он чувствовал, что в его детстве было много недосказанного. Это не оправдывало его действия, но объясняло стремление к языку. Его выбор — не убийство ради убийства; это была попытка заставить людей читать. Если судьба — история, то он хотел написать главу, которую прочитают, помимо всех других.
Он не был слеп к боли, но её значение отличалось. Боль для него была как средство, не цель; инструмент, позволяющий выделить ноту, выделить тишину. Когда кто‑то умирал под его знаком, он чувствовал не радость, а завершённое действие. Это завершение давало ему покой — тот покой, который не связан с наслаждением, а с выполнением задуманного. Он был точным человеком: действие должно соответствовать идее.
Его монолог той ночи тек: "Они думают, что я хвастаюсь. Но я не хвастаюсь. Я фиксирую. Я протоколирую. Мой журнал — это измерение. Стрелка — это вопрос; крест — ответ; круг — итог". Он маленькими шагами подводил своё понятие к некой форме дисциплины: не безумие, не помешательство, а метод. И метод — это гражданская позиция: ты не позволяешь себе хаос, ты создаёшь порядок по своим правилам.
Внутри его чувств было и одиночество. Одиночество художника, что пишет в мастерской, и одиночество человека, которого не услышали. Он знал, что его язык отклоняется от норм, но он считал, что крайние формы — это способ донести то, что обычно теряется в шуме. Иногда он думал: "Если они читают, значит, я не прошёл даром". И эта мысль греет. Она даёт ему уверенность, что его жизнь была как проба, и теперь она обретает смысл в реакции других.
Ещё одна нота в монологе — это страх. Он не был бесстрашным — у страха были свои корни: страх быть пойманным, страх, что то, что он построил, станет ничем. Но страх не был главным. Главное было желание направлять — желание быть слышимым. И это желание иногда звучало как мольба: "Пожалуйста, читайте меня". Письмо профессору — не вызов полиции; это было вызовом уму, тому, кто умеет читать. Он хотел, чтобы его испытывал тот, кто способен читать, и чтобы тот сказал: "Да, я читаю". Ответ профессора для него был подтверждением, что язык работает.
Ему нравилась роль учителя. Он моделировал ситуацию, где он и публика — участники эксперимента. Он любил наблюдать за людским вниманием: кто останавливается, кто листает страницу, кто читает абзац и уходит. Иногда ему казалось, что мир — это собрание неуслышанных людей, и он — тот, кто берёт их на чтение. Он знал, что это слово тяжело и горько звучит, но в его душе оно было почти искуплением: если ты читаешь — ты живёшь, если тебя не читают — ты меркнешь.
Иногда он ловил себя на мысли, что его действия — это цикл: он рисует знак, люди реагируют, полиция думает, общество обсуждает — и снова он пишет знак. Это движение казалось ему музыкальным: композиция, где каждая часть — отклик. Этот ритм поддерживал его: он чувствовал себя не богом, но дирижёром маленькой, но сложной партитуры. И быть дирижёром ему нравилось — не ради власти, а ради искусства обращения внимания.
Он думал о профессоре. Этот человек был ему близок не потому, что он — представитель закона, а потому, что он — читатель. Он ждал, как публикописатель, ответа от «профессора», как будто это был экзамен. И когда увидел, что профессор прочёл и не отступил — это было подтверждением, что их диалог возможен. Он наделял профессора значением: тот, кто умеет читать — редкая птица. Для него профессор был судом, зрителем и партнёром одновременно. Именно поэтому письмо адресовано было лично: не для прокуратуры, а для ума.
В его мыслях иногда мелькали сомнения — не отчаяние, а сомнение в форме, в методе. "Если я слишком далёк от мира", — думал он, — "если никто не поймёт, то смысл будет потерян". И тогда он делал шаги — тихие и рассчитанные — как если бы походил на тест. Он не желал смерти ради смерти; он желал конструировать процесс. Это — его ирония и трагедия одновременно.
Иногда он говорил с собой грубо, почти насмешливо: "Ты не священник. Ты не лечишь. Ты пишешь. Твой текст — это твоя обязанность". А потом он, как человек слова, мысленно перечитывал свои прошлые акты: первую стрелку; крест; тонкий круг; стрелка вниз — все они были частями одного текста. Текст о внимании. Текст о том, как мир видит и не видит. И в каждом слове — дробь его сущности.
Его чувства в те ночи не были одномерными. Было раздражение из‑за того, что следствие шевелится медленно; было усталое удовлетворение, когда что‑то сходилось; было ужас и жалость, но это не ломало его. Он умел держаться. И в этом умении было что‑то холодно симпатичное — как у человека, который носит маску, но не прячет того, что он делает.
Когда ночь подходила к утру, он вставал и шел домой медленно, как если бы шёл после спектакля, когда зрители расходятся, и свет погас. Его мысли вели список дел: куда положить новые листы, где не оставить отпечатков, кого не оставить в живых, чтобы не было свидетелей, и кого — оставить, чтобы реакция была богаче. Он делал выборы по нотам: кому оставить знак, кто станет страницей, а кто — куплетом тишины. Эти моральные акты были для него расчетом, а не приговором.
И когда он уже подходил к дому, он заглядывал на часы. Время для него было мерой, а не судьбой. Он знал, что у него ещё есть план: семь — число. Цикл приближался к завершению, если он решит закончить. Но в мыслях его оставался и вариант: никогда не заканчивать. Иногда он думал о вечном спектакле, где он — постоянный ведущий, и люди — вечно читатели. Это было утомительно и в то же время притягательно.
Его последний монолог перед тем, как исчезнуть в сумерках своей квартиры, был тих: "Пусть читают. Пусть спорят. Но главное — пусть кто‑то почувствует, что его читают. Я сделал им услугу: я дал им язык. А язык — это не всегда мягкость. Иногда язык — это нож. Но нож тоже используется для резки хлеба". В этих словах была ирония, и самооправдание, и горькая точность: он понимал, что его действия причиняют боль, но он считал, что причина выше боли. Это его ядро — тяжелое и холодное.
Ночь, которая была для него домом, снова закрылась за ним. Он сел за стол, положил новую бумагу и начал вырисовывать знак — четкий, уверенный — как подпись. И в этом движении было всё: смысл, ритм, и судебное ожидание. Он знал, что кто‑то прочитает; он также знал, что некоторые не переживут чтения. Но для него — это был выбор художника: создавать и наблюдать, а не спасать.
Глава 4
Шаги ночи были тише, чем обычно; как будто город сам решил притихнуть, чтобы не мешать чужой драме. В окнах горел слабый свет — где‑то телевизор, где‑то лампа над столом, где‑то свеча в колпачке. Профессор Рязанов сидел за столом, засыпая с блокнотом на коленях; мысли в нём складывались в ряды, как книги на полке: аккуратно, но неизменно. Он перечитывал записи о Баранове, о Лазареве, о маркерах и клее. В голове — три знака, как три ноты, повторялись и меняли тембр в зависимости от новой информации. В его уме рисовался узор: кто‑то с любовью конструирует игру, кто‑то терпеливо её разыгрывает, кто‑то — наблюдает со стороны и получает удовольствие. Он медленно провёл пальцем по бумаге, отмечая строчку: "Проверить ночную прогулку Баранова на платформу третью — алиби."
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.