Дария Беляева – Терра (страница 44)
– Ты прям уверен? – спросил Мэрвин.
– Ну, не убьет же он меня.
И тут мы так засмеялись, а если подумать, соль шутки была очень стремной.
Если жизнь у нас была цветная, то расставание прошло все в серой слизи утра. Всех проводил, закрыл дверь, обернулся да и увидел, во что мы квартиру-то превратили.
Уж на что папашка любил погрязнуть в мусоре и пыли, но и ему не понравится. Пронзительно ощущалось, что здесь жили дети – из-за количества оберток от сладостей, из-за разбросанных журналов и комиксов, но в то же время такого дерьма мы тут развели, что десяток взрослых мужиков бы не справился.
Бутылок было море, бычки по всем комнатам валялись, совсем развонялись уже, кран подтекал, и нам было плевать, в сливном отверстии ванной застрял комок Марининых волос, один из клоков, которые она постоянно вычесывала. Весь пол был липким от бухла и просыпанной еды, пасло чем-то тухлым, но я никак не мог (со своим-то крысиным нюхом!) определить откуда. Наконец понял, что тухлое яйцо кто-то запихал в шкафчик над раковиной, к зубной пасте.
Причины этого поступка так и остались для меня загадкой.
Вот тухлое яйцо, конечно, отправилось в ад, грешников пытать, а остальное я трогать не стал.
Поискал сигареты – не нашел, снова сел на кухне, нарыл в переполненной пепельнице бычок поздоровее, подкурил. За окном такая хмарь была, сквозь нее не проглядеться. Туман, как у меня в голове. И всю комнату наполняли не свет, не тьма, а какое-то серое не-пространство, и все.
Мамка всегда говорила, что в такую погоду мертвые из могил вылазят да бродят в дымке белой, ищут, зовут, плачут, а как рассосется туман, так и их в землю утянет. В то она верила.
Бычок потух, обернулся я другой поискать, а мамка напротив меня сидит.
– Ты с ним говорила?
– Не знаю, Боречка, ничего теперь не помню.
Две разные Кати – моя мать и его жена.
– Ну что мне делать? Ну что, его простить, что ль?
– А не простишь, так что?
Так что? Главный вопрос: как ночь скоротать?
– Мы на земле друг с другом ненадолго. Пожалеешь, нет?
– Не пожалею.
– Его пожалеешь?
Когда открыла широко рот, на «а» ударяя, язык у нее был не целый. Кусочка не хватало, маленького. Могли ей язык раки объесть?
Сполз я под стол, обнял ее колени, прижался к мокрой юбке щекой. Так крыло меня, что я сидел и ни о чем не думал. В голове пустота, слепота, как уличная хмарь туда добралась.
Тут в дверь позвонили, и я понял, что никого рядом нет, под столом один сижу, мокрый весь, дрожащий. Пошел отцу открывать. Думал, так удивлюсь ему, думал, что лица не помню, кашель его влажный еще из-за двери услышал, и меня передернуло.
Думал, будет он мне никто, совсем его забыл, открываю, а он вот – мой, родной, другого нет, и черты все на мои похожи, и острота их болезненная, и какая-то вечная взвинченность, и алкоголическая бессмысленность глаз, и по́том пахнет, и одеколоном – все как было, так и осталось.
Светился он еще так по-рембрандтовски, сильно. Картина такая «Возвращение блудного сына», значит. Вот у нас с ним оно и было, только наоборот. Казалось, отец сейчас снова на колени передо мной упадет.
А папашка только протянул руку, до виска моего дотронулся, на шрам надавил, легонько и с удивлением. Потом на голову мне ладонью нажал, на макушку, затем на затылок, и обнял наконец.
– Завтра будешь квартиру драить, – сказал он.
От пакета, который он держал в левой руке, приятно тянуло мексиканской едой, специями, тестом, мясом.
– А сейчас есть будем?
– Пить будем. Сука не дала мне нажраться в самолете. Чуть башку ей не открутил, честно. Но есть тоже будем.
Он мне купил альбом с античными скульптурами. Там Пракситель был, а я любил Венеру Книдскую. Она мне нравилась как женщина.
– Ты меня любишь? – спросил я его уже потом, когда мы ели такос и пили водку. – Я твой сын, и ты меня любишь, да?
– Да ясен хуй, – ответил он.
Часть II. Был молодым
Глава 10. Земелька
Пока дядя Коля пил умеренно, у него и жена была (крысочка тоже, конечно), молодая, красивая. Так часто бывает – красивые люди женятся, а потом понимают, что не любят друг друга. Вот, значит, они ругались, но дядя Коля был человек незлобивый, забитый, тихонький, никогда ее не бил.
Вилась эта веревочка, вилась, да не все ж ей виться, достало девчонку, она и уехала к сестре в Москву. Оттуда ни слуху ни духу, дядя Коля о ней и думать забыл, пил себе и пил, он был тишайший пьяница, плакал только с похмелья, говорил всегда тихим голосом и сильно картавил.
Ну да ладно, про дядю Колю тут совсем неважно. Жена его объявилась через неделю, звонит да в трубку рыдает, ой как горько, он сам чуть не расплакался. Дяде Коле ее всегда было жалко, она плакала, как маленькая девочка, а тут, он говорил, слышались другие слезы. Взрослые, женские, густые да горестные такие.
Короче, сразу она выросла, и в его глазах и вообще.
Такая была картинка: он сидит на кухне, с бутылкой водки, она – на кухне с бутылкой водки, между ними столько километров, деньги за междугородний разговор утекают.
Говорила она с ним часа два, наверное, все одну и ту же историю повторяла, так была впечатлена, а позвонить, кроме него, некому было.
Заявилась, значит, к сестре, а у той мешки с землей по всей квартире стоят, сама ходит вся в черном, дрожит.
Мешки с землей, как мешки с картошкой. Дома запахло кладбищем. Обычная панельная коробка, в Строгино где-то, а впечатление от нее, словно от царства Аидова. Ну, чтоб понятнее, жену дяди Коли звали Ритой, а сестру ее – хуй знает, но пусть будет, например, Людмилой, почему нет-то? Но не очень подходит, нет. Пусть лучше Вероникой станет.
Вот, значит, Вероника эта ходит по дому – своя собственная тень. У них с сестрицей разница – семнадцать лет, огромная, одна младенец была еще, другая – девушка, одна теперь жена, другая теперь мать.
Ну, как мать. Сына она в Чечне потеряла. Такой хороший был мальчишка, добрый, убивать не хотел, умирать не собирался, ему в институт надо было.
А она ему все: береги себя да береги себя, целовала его на дорогу. Потом рвала на себе волосы, кричала:
– Я его целовала как мертвеца!
Ее голова уже не работала, как надо. Не понимала уже Вероника, что сын ее умер не от этого, а от пули, от горячего, страшного куска металла.
Ну и что она сделала? Ну чокнулась, так какая мать бы не чокнулась? Какая мать бы дальше жила, малыша своего не помня.
Стала Вероника возить в Чечню мешки с русской землей. Ну то есть оттуда везут трупы, а она туда – землю. Говорила, мальчишки русские там умирают, а ничего русского нет. Высыпала ее там, где-то под Грозным, и лопатой ее, лопатой утрамбовывала.
Люди едут оттуда, а она туда. Матери с ней едут сыновей пропавших искать, еще кто-то втридорога что-то продавать собирается, а она землю с Битцевского парка везет и плачет.
Как ее там не убили? Ну, тут все просто. Горе да безумие материнские – это транснациональный пропуск, язык международный.
А земелька была чистая-чистая, ни капельки темноты, она оттуда все дурное вынимала, с нее волосы клоками лезли, но землю она стерильной делала. Там нужна была такая земля.
Дядя Коля слушал, слушал да языком цокал.
– Праведница она.
– Но я не могу, не могу так жить! Это такое горе, мне сердце рвет, невозможно быть счастливой!
– Так ты ко мне возвращайся.
– К тебе? Да пошел ты на хуй, алкаш проклятый!
Тут она трубку и бросила, и никогда ему не звонила больше. Хуже человеческого горя был дядя Коля.
А вспомнил я все потому, что мы ведь детей для радости растим, для любви, для счастья. И где-то в глубине души, может, надеемся, что они никогда не умрут. Насчет себя уже отчаялись – все с возрастом барахлит, все ломается, но, может, хоть дети?..
У кого ребенок умер, тот до конца верен его могиле, пока сам не ляжет. И в справедливость тот больше никогда не поверит. Где она вообще, та справедливость? Кто ее видел?
Ну и все, помянуть сразу хочется мертвых на всей земле – мы все чьи-то дети.
Но вернемся ко мне, я тоже чей-то ребенок и тоже когда-то умру. Так, значит, а мне стукнуло шестнадцать. Я уже и в школу ходил, было у меня там много знакомых, а друзей не водилось. Ведь у меня была моя славянская компания, я к ним сливался при каждой возможности. У меня была моя лучшая подруга Эдит.
Лучшая подруга – Эдит, лучший друг – Мэрвин. Имена, как из черно-белого кинца. В Лос-Анджелесе я освоился, но читал только русские книги и думал о доме, когда засыпал. Мне не хотелось меняться, я был неподатливый, как камень. Я так никогда и не стал американцем, хотя Америка всегда даст тебе шанс.
Отец мне разок ребро сломал, но в остальном все было почти нормально, он больше не пытался пробить мне голову. Чему-то его та ситуация научила, а меня вот – нет.