реклама
Бургер менюБургер меню

Дария Беляева – Марк Антоний (страница 191)

18

А я расстроился. Наши явно проигрывали, перевес был на стороне незваных гостей. И вот все было кончено. Израненные птички приземлились к нам. Антилл взял одну из ласточек в руки, Цезарион поспешил к другой.

— Выглядят плохо, — сказал он.

Антилл выглядел перепуганным. Что ни говори, он был римлянином и относился ко всему, что связано с птицами и приносимыми ими знамениями, так же чувствительно, как и все наши соотечественники. Включая меня. Я растерянно смотрел, как новые владельцы гнезда сбрасывают птенцов вниз.

Бах, и вот один рухнул, потом второй. Тут я взял себя в руки, стянул с себя белый кроссовок (вот уж чему я хранил верность всю свою жизнь).

— Суки, блядь! — крикнул я. — Вы чего творите, уроды! Суки вы, суки!

Я швырнул в них кроссовок, но не попал, а ласточки продолжили свое злодеяние. Второй кроссовок тоже не достиг цели, и мне стало обидно до слез. Последний птенец рухнул вниз, шмякнулся о палубу, и его писк немедленно затих. Израненные ласточки смотрели на своих мертвых птенцов с обреченностью, хлопали черненькими глазками. А я вдруг захотел их раздавить.

— С хера ли вы им это позволили? — рявкнул я.

— Папа! — сказал Антилл. — Они не виноваты!

— А кто виноват тогда? — рявкнул я.

Цезарион нахмурился.

— Антоний, это просто природа. Она жестока. Тебе ли не знать?

Но я вдруг испытал к птенцам удивительной силы любовь и жалость. К этим маленьким желторотым комочкам, крошечным нелепцам.

— Мы их вылечим, — сказал Цезарион. — И они заведут новых детей. Только не расстраивайся, Антоний.

А я подумал, что сейчас заплачу. И, спрашивается, почему? Из-за дурацких ласточек?

Нет, наверное, нет. Я прижал к себе Цезариона и Антилла, сказал:

— Мои мальчишки!

— Папа, ты чего?

— Того. Ладно, пакуйте своих ласточек. Но, я считаю, лучше их сбросить в море. Они все равно хреновые родители.

О бедные острокрылые ласточки!

Что же будет теперь с вашими детками?

Вот какое еще было знамение. Больше всего на свете я боюсь увидеть, как умрет Антилл. Думаю, Клеопатра думает о Цезарионе примерно в том же ключе.

О, дать бы им возможность сбежать. Дать бы только один маленький шанс, и пусть ищут счастья на чужой земле, пусть забудут родные языки, пусть растворятся среди иноземцев.

Только живут.

Думаешь ли ты, что это знамение было самым худшим? Я, например, считаю именно так.

Впрочем, не будем отчаиваться, нет, не будем отчаиваться. Зато сам день был прекрасен. Мы ели сэндвичи с джемом, чувствовали запах моря, они доверили мне первые тайны своих сердец, а я поделился с ними бесценным опытом мореплавания.

Разве же этого мало, чтобы быть счастливым?

Теперь мне так тепло и хорошо, даже более не тревожно. И я могу идти спать.

Твой брат, Марк Антоний.

Послание двадцать восьмое: Смерти подобно

Марк Антоний брату своему, Луцию, по поводу его поражения, которое он при всех осмеливался называть победой.

Да, битва при Акции, вот, напишу о ней. Казалось бы, это должно быть тяжело. Это и есть тяжело, но будто бы не так, как я ожидал.

Нет, сначала о дне сегодняшнем.

Октавиан прислал к нам, великая радость, своего вольноотпущенника. Парень, однако, пришел говорить только с моей деткой. Беда не в том, что он, по-видимому, убеждал ее предать меня. Этого стоило ожидать, я и сам много раз уверял ее, что такое решение логично и правильно.

Беда была в том, что этот Фирс оказался исключительно хорош собой, по происхождению — грек, и умел держаться в обществе. Короче говоря, я несколько взревновал. Глупо это, правда? Особенно теперь. Однако, когда я увидел, как шепчется он с моей деткой, то пришел в неописуемую ярость.

Я высек его собственноручно, и это доставило мне великое удовольствие. Когда его кожа под плетью лопалась, я ощущал приливы невероятной в такой ситуации радости.

О, сколько злобы выместил я на этом маленьком человечишке.

Моя детка, а ее я заставил на это смотреть, после всего относится ко мне с некоторым беспокойством. Сегодня она сказала:

— Ты пугаешь меня, Антоний.

Окровавленного, едва стоящего на ногах, я послал этого Фирса обратно в лагерь к Октавиану, в рот ему я засунул письмо.

— И смотри не выплевывай, — сказал я.

В письме было сказано следующее:

"Дорогой мой друг Гай Юлий Цезарь, все предыдущие несчастья и неудачи сделали меня вспыльчивым и раздражительным, а твой вольноотпущенник вел себя непозволительно: заносчиво и высокомерно. Я счел уместным наказать его. Полагаю, ты меня поймешь. Если же нет, то у тебя мой вольноотпущенник Гиппарх, высеки его как следует, и мы будем в расчете.

Твой друг, Марк Антоний".

Все это письмо было сплошным издевательством. Сам этот Гиппарх первый из моих вольноотпущенников предал меня и перебежал на сторону Октавиана, будто трусливая собачонка.

Что касается предательства, которое моя детка могла бы совершить — может оно и правильно?

Цезарь у Рубикона, совершая этот важнейший шаг в своей жизни, говорил:

— Если перейду его, умру, скорее всего. Если не перейду, тоже умру, но умру один.

Он выбрал путь сопротивления, положившись на верных друзей, он выгрыз у Рима то, чего желал больше всего на свете.

Я же, то ли от отчаянности моего положения, то ли как-то в целом я другой, выбираю сейчас второй путь.

Пусть умру, но умру один, что уж там, это вполне благородно. Моя детка не должна страдать из-за меня.

Или стоит до последнего губить людей? Как думаешь ты сам? Уже никак, но мне все равно хочется спросить. Все время хочется задавать тебе вопросы, не то чтобы я думаю, что ты ответишь, просто есть ощущение, что так ты рядом.

Вот еще, я поговорил с Эротом. Мы эту тему с ним поднимали уже не раз, но надо было, наконец, сказать все ясно, ровно так, как оно есть.

Мы сидели с ним у меня в комнате. Я чувствовал себя плохо, меня тошнило, я перепил, переел и был одурманен каким-то диковинным зельем из Нумидии, которое, по слухам, доставляло чрезвычайное удовольствие, но у меня вызвало лишь головокружение.

Наконец, освободив желудок от желчи, я откинулся на кровать. Эрот стоял у окна.

— Ты велел мне прийти, господин.

— Чтобы ты посмотрел, как я буду блевать, — сказал я хрипло. — Ладно, на самом деле, я не знал, что меня стошнит.

— Это обнадеживает, господин.

Потолок надо мной кружился, яркие краски, которыми он был расписан, пульсировали.

— Хорошо, — сказал я. — Ты помнишь наш разговор?

— Все до единого, господин.

— О смерти, — сказал я. — Повернись ко мне.

Впервые я заметил на его лице замешательство. Но он сказал:

— Да.

— Забавно, мы знаем друг друга с детства, — сказал я. — Не помню свою жизнь без тебя. И доверяю тебе, пожалуй, мой дорогой друг сильнее, чем кому-либо.

— Мне нравится начало, господин. Но, подозреваю, концовка меня не очень порадует.