Дария Беляева – Марк Антоний (страница 17)
Но сон, сон, сон.
Да, мне снился сон про то, как я зарезал козла. Я с каким-то упоением отдирал его шкуру от мяса, и она отходила, растягивалась белая пленка подкожного жира и показывалась кровавая плоть. Самое сложное — это не повредить шкурку на голове, к морде она прилегает сильнее всего, с отчаянием.
А плоть без шкуры, ты помнишь, на что похожа? Красно-бело-розовая, она так возбуждает аппетит. Со шкурой — мерзкий труп, без шкуры — уже еда. И этот запах — крови и мяса, еще свежих, еще не лишенных последней искры жизни.
Словом, я свежевал козла на алтаре, держа его голову за красивые, изогнутые рога. Руки мои дрожали (я так привык пить, не просыхая, что пьяным бываю даже во сне), и голова козла полировала алтарь. Его желтые глаза с резкими полосами зрачков вдруг открылись, и он смотрел на меня с укоризной.
— Ну а чего ты хочешь от меня? — спросил я. — Я это я, ты это ты, что мы с тобой можем с этим сделать?
Остается только играть наши роли, мне моя нравится, тебе твоя — не очень.
— Да, — сказал козел. — Все это так, Марк Антоний. Но нравится ли тебе моя роль?
Я продолжал сдирать с него шкуру, под которой скрывалась еще теплая, но так стремительно теряющая тепло плоть. Все руки в сукровице и жире.
— Никогда об этом не задумывался, — сказал я. — Я развлекаю публику, а ты ее кормишь, мы просто слишком разные.
Козел сказал:
— Но все актеры одинаково покидают сцену.
— Да, — сказал я. — Но важен красивый финал.
— Мой финал, — сказал козел. — Очень красив. Я накормлю голодных и утешу тех, кто страдает от холода, дам детей бесплодным и излечу больных.
— Это хорошая идея, — сказал я. — Дай моему секретарю это записать.
Шкура отходила с треском, и я не услышал ответ козла. Потом я оделся в эту его шкурку и вышел из пещеры. Была ночь, но — египетская, с большими и низкими звездами, и утомительно огромной луной. Я не люблю луну, потому что я, как и ты, ближе к солнцу. Но она отлично помещается между моими рогами.
Вдруг я понял, что стал собакой, и потрусил быстрее. Мои глаза видели нечетко, как вокруг начали расцветать прекрасные сады. Один из них был похож на сад в нашем доме, со статуями прекрасных девушек и юношей, с густыми зарослями шиповника и большим фонтаном, из которого била в небо чистая вода.
Мои лапы болели от песка, но в то же время я ступал по мягкой зелени и чувствовал ее прохладные поцелуи.
Вдруг я увидел Гая. Он бежал ко мне навстречу и кричал:
— Пироженка!
И я, преисполненный любви и нежности, совершенно собачьей, побежал к нему и стал лизать его руки. Не знаю, сколько лет было Гаю в моем сне. Может быть, двенадцать, а, может быть, и все двадцать. Я не видел его с той четкостью, с какой мы видим живых. Скорее, сердце мое узнавало его.
Я скулил и лизал его руки, а он вытащил нож и вспорол мое брюхо. Я увидел, как выпадают из него кишки, похожие на неведомых мне морских тварей, уродливых моллюсков, лишенных раковины.
Гай все возил и возил ножом в моем брюхе, словно хотел добраться еще до чего-то, что есть внутри, и чего не видно. До самой сути всего происходящего.
Потом я проснулся (было очень жарко и хорошо за полдень), моя детка еще спала, и я поцеловал ее в лоб, пахнущий вчерашним благовонным маслом, а потом подошел к окну. Солнце ослепило меня, и я не смог увидеть войско Октавиана, но я знал, что оно было там. Потом меня стошнило, и чувство глубокого отчаяния покинуло меня.
Все еще образуется, подумал я.
Местный толкователь снов, разукрашенный, как девка, пытался мне что-то рассказать о моем видении. Я мало его слушал. По-моему, мои сны отныне не нуждаются в толкованиях.
Но рассказать я хотел не об этом. Наш великолепный "Союз смертников" устроил такой пир, что даже Октавиану, смею надеяться, была отлично слышна несмолкающая всю ночь музыка и, надеюсь тоже, она мешала ему спать. У сукиного ребенка очень строгий режим дня.
Вдруг, прямо посреди пира, когда один из моих любимых египетских льстецов произносил хвалу мне на ломанной латыни, я сразу понял, что это был за сон, и как он относится к моей жизни. Я не дослушал речь, сказал дать мужику денег на учителя латыни, раз ему нужно больше всех, и ушел к себе, вернее, к тебе.
Помнишь мои первые Луперкалии и то, что случилось после них?
Если ты не помнишь, то это точно одна из тех историй, которые следует рассказать. А если помнишь — тем лучше, мы подумаем о ней вместе.
Все случилось через год после того, как я принес свою буллу на алтарь домашних богов. Публий очень старался меня пропихнуть, хотя рекомендации, которые мне давали учителя, были, по большей части, не самые лестные, а род наш — недостаточно знатен.
Я ужасно хотел стать луперком, и ты представляешь, как сильно, потому что я все уши вам с Гаем прожужжал по этому поводу.
— Девочки, — говорил я. — Девчонки, девчули, девчата. Они обожают красивых полуголых парней с ремнями.
— Да, — говорил ты. — Когда я вырасту, тоже стану луперком!
Но ты, думаю, еще не в полной мере понимал важность этого предприятия. Девчонки, девчули и девочки только-только открылись тебе с новой стороны.
При Публии, впрочем, я говорил совсем другое.
— Традиции! — говорил я. — Я хочу быть частью наших традиций, это живое прикосновение к истории, к самым древним обрядам, к самому дыханию религиозной жизни Республики. Я хочу дышать одним воздухом с божеством, которое заботится о нашем процветании столько лет, и помогать ему в этом.
— Да, — говорил Публий задумчиво. — Традиции это, конечно, очень важно. Но главное — девушки любят луперков. Я и сам в свое время совершил парочку забегов. И, уж поверь, это были очень успешные забеги. Могу тебе честно сказать, я бы многое упустил, если бы мой отец тогда не обратился в коллегию.
Я пожимал плечами.
— Девушки это, конечно, замечательно, но я человек серьезный.
— Безусловно, — сказал Публий. — Похвальная добродетель для Антония. Правда, Луций?
— Да! — сказал ты. — Когда я вырасту, тоже стану серьезным человеком!
— Видишь, — сказал я. — Ты на нас хорошо влияешь.
— Ой ли? — улыбнулся Публий. К тому времени моральные качества Публия уже стали притчей во языцех. Его, как ты помнишь, на следующий год после их с мамой свадьбы выгнали из сената за безнравственное и порочащее честь римского народа поведение. Ух! Везет же нам, как говорится. Из всех мужчин, за которых мама могла выйти замуж, она умудрилась выбрать (хотя, наверное, это не то слово) человека, который, будучи Корнелием по факту, являлся Антонием по сути. Чрезвычайно приятно, когда жизнь имеет какие-то постоянные очертания.
Снова позор и обвинения, и лживые уверения маминых подруг в том, что они ей ужасно сочувствуют — такая женщина, и какие у нее мужчины. Стыд, стыд, конечно, и позор.
Но Публий при том, что не мог пропустить ни единой дамочки на своем трудном жизненном пути, оставался прекрасным отцом для нас и, знаешь ли, заботливым мужем для матери.
Лично у меня никаких проблем из-за Публия не было, потому что, когда друзья тех времен задумали надо мной смеяться, я был не против, мне и самому стало ужасно смешно, что наша жизнь складывается именно так. Кроме того, я наоборот стал популярнее, потому как пошли слухи, будто Публий делился со мной подробностями того, что он вытворял с сирийскими проститутками. Разумеется, Публий ими со мной не делился, но истории мои были прикольными и занимательными, и ими я быстро завоевал расположение нашей молодежи обратно.
Чего и вам советовал, но вы с Гаем наплели такой херни, что до сих пор мои уши краснеют при мысли о том, что кто-то из слышавших это, еще жив.
И, может быть, помнит.
Так что вот так. Публий временно переквалифицировался в человека аполитичного и предоставленного своему самому главному желанию ходить по сирийским проституткам. Благо, деньги у него на это были. С покрытием долгов нашей семьи все шло, с другой стороны, не так гладко, как хотелось бы. Как представитель семьи Антониев, я оставался банкротом. Впрочем, в эти дела я никогда не вдавался, а Публию всегда удавалось отсрочить платеж.
Вообще, сказать честно, к тому времени я любил его куда больше, чем родного отца. Я и до сих пор помню его лучше. И не могу быть уверенным, что все-таки не приписываю отцу черты Публия, такие привычные мне позднее. Мне не с кем сверить мои воспоминания о предыдущей итерации Марка Антония.
Даже сейчас я пишу "Публий", а в мыслях моих, в том, что предшествует движению руки пробивается иногда "папа". Публий видел куда больше, чем мой родной отец: мои первые любовные трагедии (и комедии), первые серьезные мысли и идеи, первые настоящие вещи, происходившие со мной, наконец, я шел к Капитолию вместе с ним, и вместе с ним я совершал жертвоприношение перед очагом, когда пришло время становиться взрослым.
Так что вот так.
Ладно, что уж там, уже и сирийские проститутки его умерли или стары, как Рим. Давно это дело поросло травой, и пока не будем его потрошить.
Наверное, я просто не хочу говорить о тогдашнем Гае. Но если я взялся писать о нас, то нельзя не сказать о том, что стало с Гаем.
После болезни он весьма изменился. И до того не отличался он солнечным и жизнерадостным характером, а теперь стал мрачнее и гневливее прежнего. Сначала мы думали (особенно мама), что это пройдет. Но приступы его ярости (а во время них он становился поистине чудовищем: зубы его клацали, на губах пузырилась, будто кипела, слюна) не прекращались, наоборот, они учащались.