реклама
Бургер менюБургер меню

Дария Беляева – Марк Антоний (страница 129)

18

— Любимый мой! О Юнона, спасибо, что сохранила его!

— Да ладно тебе, — сказал я. — Успокойся, ты же знаешь, я из любой ситуации выпутаюсь.

Малыш Юл был, как мне показалось, очень на меня похож. Но он меня испугался.

— Да ладно тебе, Юл, — сказала Фульвия. — Этот мужик — твой папаша. Он неплохой, если уметь правильно его употреблять.

— В малых дозах, — сказал я. — Как лекарство. А он неплохо ходит.

— Неплохо убегает. Пугливый мальчишка.

— С возрастом это пройдет.

— Антилл таким не был, Клодий таким не был и Курион таким не был, — сказала Фульвия. — Думаешь я не узнаю трусливого мальчишку?

— Он не может быть трусливым с таким отцом. Это тактическое отступление.

— Как из-под Мутины?

— Закрой рот, женщина.

— Ты не представляешь, чего мне стоило поддерживать твое имя здесь. Тебя хотели объявить врагом народа!

— Теперь я его лучший друг.

Вечером она все крутилась перед зеркалом.

— Сиськи болят, — сказала она. — Но красивые. Тебе нравятся? Скоро перестану его кормить, так грустно.

— Ага, — ответил я. — Во всяком случае, они у тебя снова есть.

— А скоро их опять не будет.

Фульвия, несмотря на возможности и приличия, никогда не прибегала к услугам кормилиц.

— Слушай, — сказал я. — Роди-ка ты мне дочь.

— Это по заказу не делается. А вдруг опять пацан?

— Ну очень надо, — сказал я. — Старшую дочку я уже обещал отдать за сына Лепида. Мне бы породниться с Октавианом.

— А чем тебе не подходит Клодия? — спросила Фульвия, продолжая рассматривать себя в зеркале. — Она хорошая девочка. Октавиан, конечно, мелкий козел, но первый брак редко бывает по любви. Кроме того, с ней не надо будет ждать, пока она вырастет. Вот только немного подрастет, и их поженим.

Было решено, и, когда она достигла соответствующего возраста, мы отдали Клодию за Октавиана. Как ты знаешь, он вернул подарочек нераспечатанным.

Я вдруг понял, что готов жить с тем, что щенуля будет крутиться рядом. Может, мы с ним не так уж сильно отличаемся. Во всяком случае, я мог подавить свою неприязнь. Не очень сложно оказалось сотрудничать с ним, тем более, что пока наши цели действительно были, если не одинаковы, то схожи.

Да, кровь. Крови было много.

Что касается Цицерона, милый друг, то ты помнишь, как мне доставили его голову и руки. Я выступал перед народным собранием. Темой были, если я не ошибаюсь, грядущие выборы магистратов.

Я был в ударе, говорил громко, и голос мой разносился далеко. Люди, для которых я снова был героем после всех головокружительных маневров, которые предпринял, слушали меня, смотрели на меня, и я думал, что уже не могу быть счастливее.

Народная любовь, вот что главное в жизни. Любовь этого многоглазого, многоликого, многорукого существа. Ничто не сравнится с этой любовью, и ничто не ранит сильнее, чем ее потеря.

В любом случае, по-моему, речь вышла отличная, но прервать ее было не жаль. Солдаты принесли мне оранжевую термосумку, и, еще не открыв молнию, я уже понимал, что увижу там, сердце зашлось радостным биением в предвкушении.

— Минуту, друзья! — крикнул я, не умея сдержать свое огромное, рвущееся из души чувство. Я открыл термосумку и увидел в ней голову и две руки. Сперва я поднял за волосы голову.

Знакомое лицо, только чуть изменившееся. А какой ровный срез! Я засмеялся, как ребенок, и принялся рассматривать дорогой подарок.

Черты Цицерона вдруг утратили характерную нервозность — никакой мимики, и оказалось, что этому человеку присуща даже некоторая благородная, тяжеловесная степенность. Вечная борьба лицемерия и воинственной язвительности завершилась. Был покой. Губы — синие, синяки под глазами — желтые, рот приоткрыт, и видно серые зубы, ресницы кажутся длиннее, чем прежде, их тени пролегают далеко. Цицерон выглядел моложе своих лет. Должно быть, дело было в отсутствии его грузного тела. Я потер его характерную залысину, сильно Цицерона уродовавшую.

— Ну, привет, красавчик! — сказал я, содрогаясь от радостного смеха. — Теперь казням конец!

Впрочем, на самом деле конца им не было.

Важно другое! Публий был отомщен, и все закончилось. Я был хорошим сыном, пусть через столько лет, но душа Публия могла теперь на полях Плутона ощутить облегчение по смерти своего убийцы.

А сколько оскорблений я снес? Вспоминались мне цитаты из филиппик, разрозненные, всплывавшие резко, будто картинки в голове перед сном.

Волосы были жесткие на ощупь. О, это странное свойство мертвой плоти. У животных и у людей шерсть становится одинаково тусклой и одинаково грубой. От кожи головы, близко к которой я сжимал волосы Цицерона, шел холод мертвой плоти. Очень приятный холод. Прохлада.

Я взглянул на небо и громко возблагодарил Юпитера за то, что мне удалось увидеть. Солдаты переглядывались. Они ожидали, что я увеличу награду, и я это сделал.

— Ребята, — сказал я. — Я приглашаю вас в гости, там я награжу вас так, как вы и не ожидали, даже самые оптимистичные из вас. Но для начала, вот что.

Я опустил голову обратно в термосумку и достал руки. Тут срезы были грубее. Здесь уже явно рубили мертвое тело. Этим я был доволен чуть меньше, мне хотелось, чтобы Цицерон увидел, как его плоть распадается. Я бы хотел, чтобы для начала они отрубили руки. Но что поделаешь? Если хочешь сделать что-то хорошо, как говорится.

Я не мог перестать смеяться, мне было так хорошо — счастливейшее воспоминание, столь мощное, что и сейчас я улыбаюсь.

— Прибейте-ка его руки куда-нибудь, скажем, на ростральную трибуну. Да? Да, это смешно, потому что он оратор! Это хорошая шутка!

Я взял руки Цицерона и долго разглядывал их, запомнил все линии на ладонях, крохотные шрамики, волоски на пальцах, синие ногти — все-все.

— Возьмите здоровые такие гвозди, — сказал я. — И вбейте их в кости. Пусть висят долго, даже когда плоть слезет. Клянусь Геркулесом, я счастливее всех в этом мире сегодня, мальчики. И я вознагражу вас за это!

Я повертел руки в руках, так сказать, а потом вернул и их в термосумку.

Я долго смотрел, как руки Цицерона прибивают там, где он так любил выступать при жизни. Никогда я так не жалел о том, что мертвые бессловесны.

Что касается головы, ее я с радостным мальчишечьим смехом подкидывал вверх, как мяч, и ловил. Иногда на землю падали какие-то красные, вязкие сгустки. Фульвия сказала, что эти сгустки (позже они украсили и мой дом) похожи на то, что покидает тело женщины при лунных истечениях. Я это счел очень-очень забавным.

— И как это было? — спросил я у солдат.

Один из них ответил, что Цицерон принял смерть с достоинством.

Я сплюнул.

— Главное, что он ее принял. Интересно, у него мозги через нос потекут? Это вполне возможно. Я буду трясти его голову каждый день.

Думаю, солдаты, по крайней мере, некоторые из них, испугались той безумной радости, которую я демонстрировал.

Я сказал:

— И термосумку я оставлю. Голова исчезнет, с нее слезет плоть, а черепа все похожи. Но сумка останется. И я буду помнить, что в ней была голова. Прекрасно! Прекрасно!

Дома я поставил голову на обеденный стол. Я ел за ним вместе с солдатами, потчевал их самыми прекрасными и изысканными яствами, что были в моем доме, а потом вознаградил суммой в десять раз больше обещанной. Так что, думаю, с моим эксцентричным поведением они, в конце концов, смирились. Во всяком случае, мы посидели весело, и солдаты рассказали, в каком жалком состоянии нашли его.

Оказалось, они перерезали ему горло.

— А я думал, — сказал я. — Отсекли голову наживую. Такой срез хороший. Работа! Впрочем, так даже лучше. Он успел понять, что умирает.

— Он сам, — сказал мне один из исполнителей это прекрасной трагедии. — Подставил шею мечу.

— Похвально, учитывая его трусость, — ответил я, ломая хлеб и глядя на Цицерона. Я поставил его голову так, что взгляд его, будь глаза открыты, обращался бы прямо ко мне. Я протянул руку и постарался оттянуть его веки и обнажить глаза, но они оказались так неподатливы. Старый мудак зажмурился.

— Страшно? — спрашивал я. — Страшно тебе? Теперь тебе страшно?

А как же Публий? Разве не было ему страшно, когда на его шею накинули удавку?

Разве не было у него любящих его людей, с которыми он хотел бы проститься?

Я также расплатился сполна с Публием за то, что частенько прилюдно признавал его дело неправым, а измену действительной. Говорил я Цицерону, что считаю поступок Публия непростительным, лишь казнь слишком сурова, но поступок, да, поступок плох.

Нет, думал я, не считаю, я хер положил на твою Республику. И, в конце концов, я ее уничтожу, как уничтожил тебя.

— Отжил! — провозгласил я. — Отжил, бедняга! Бедный, бедный мой дружочек!