реклама
Бургер менюБургер меню

Даниэль Шрайбер – Чувство дома. Как мы ищем свое место (страница 2)

18

Сложно не сетовать с ностальгией на эту тенденцию, но для многих она оказывается большим благом. Скольким теперь удается найти свой дом, о чем раньше и подумать-то было сложно. Особенно у тех, кто не вписывается в нормы общества, в котором они родились, для кого место происхождения связано с опытом изоляции и стигматизации, теперь есть возможность где-то еще найти людей, имеющих схожий опыт, или просто людей, которые примут и полюбят их такими, какие они есть. Возможно, это самый прекрасный и революционный аспект изменений, происходящих с нашим представлением о доме: сегодня гораздо больше людей могут найти сообщество, в котором их будут уважать и оберегать, сообщество, примерно соответствующее тому, что Ханна Арендт вслед за Аристотелем называла «полисом», сообщество, где люди не стремятся создать одну на всех идентичность, но дают другому пространство для его инаковости.

Метаморфоза наших представлений о доме не ограничивается Германией, это глобальное явление. Сегодня около 250 миллионов человек живут в стране, где они не родились, – на 40 % больше, чем 15 лет назад. Среди них есть люди, бегущие от войн и системного коллапса родной страны в поисках достойной жизни. Встречаются и представители мировой экономической элиты, которые все больше предпочитают перемещаться между Европой, Америкой и Азией. Подвижность этих людских потоков влияет на весь мир. Она учит мыслить и чувствовать иначе.

Если раньше чувство дома ассоциировалось с конкретным местом, откуда мы родом, сегодня оно скорее связано с воображаемым местом, куда мы хотим попасть. Дом стал чем-то, что приходится всю жизнь искать и строить: место в равной мере реальное и воображаемое, духовное и социальное, где мы остаемся жить по причинам, которые даже не нужно осознавать. Похоже, что в коллективном понимании «дома», синонимом которого долгое время было «происхождение», важен теперь поиск, один из наиболее сущностных: поиск сообщества, семьи, внутренней гармонии с миром. Места, где кончается бегство, где перестаешь убегать. Места, где обретаешь себя.

Периоды мрака мучили меня и раньше, осложняя мне жизнь на недели, а то и на месяцы; иногда они выливались в депрессию, целиком выводили меня из строя. Со временем я научился с этим жить. С тех пор как несколько лет назад я бросил пить, такие периоды стали реже, порой казалось, они вовсе исчезли. Депрессия, начавшаяся в Лондоне, ощущалась иначе. Она нахлынула с неожиданной силой и держалась много месяцев, даже когда я вернулся в Берлин. Буквально непреодолимое сопротивление удерживало меня от того, чтобы вернуться к проверенным привычкам, прежде помогавшим мне проживать такие периоды. Я не ходил ни на йогу, ни на бокс, кроссовки для бега не покидали своего угла, а о медитации не возникало и мысли.

Ситуация времен лондонской весны и после осложнялась ощущением, что моя внутренняя нестабильность усугублялась ненадежностью внешней. Будто глубокий кризис переживает весь мир, а не я один. По сути, всех нас питает иллюзия, что наше эмоциональное состояние имеет мало общего с тем, что происходит вокруг, с политическими и социальными колебаниями, с тем, что раньше называлось «мировым ходом вещей». В глубине души мы хотим верить, что все это не особенно влияет на то, как мы живем и что чувствуем. Необходимая, вероятно, иллюзия, без которой мы бы вряд ли справлялись с жизнью. Но для меня она разбилась вдребезги.

В то время нельзя было не заметить ухудшения политических настроений. Казалось, никогда прежде мне не доводилось быть свидетелем стольких терактов, войн, экономических кризисов, климатических катастроф. По Германии расползалось чувство, будто центр общества, который всегда был движущей силой страны, готов разрушиться. Все больше проявлялась радикализация, какую я воочию наблюдал в США десятилетием ранее, и вместе с ней – ненависть, угрожавшая самой сути политической культуры страны, моей страны, ориентированной на умеренность и консенсус. Вновь оказались приемлемыми мнения, порожденные расизмом и нетерпимостью. На политических ток-шоу и в печатных СМИ крепли голоса, мобилизующие против людей из других стран, открыто гомофобные и мизогинные, но окружавшие себя аурой отважных политических аутсайдеров. Подобные тенденции набирали силу не только в Германии. Пока политику мотало от кризиса к кризису, по миру распространялись посланники нетерпимости, прославлявшие якобы старые добрые времена.

Между тем мировые системы порядка, на которые каждый из нас полагался, давали все более очевидные сбои. Европа, которую я знал большую часть своей взрослой жизни, словно заигрывала с экономическим и мировоззренческим коллапсом. Непредсказуемые, управляемые автократами государства как никогда прежде внушали страх остальному миру. Глобализация порождала все больше неравенства. Беженцы из зон военных действий ежедневно открывали европейцам глаза на их заблуждение, будто несчастье, определяющее повседневность людей во многих других частях света, можно нескончаемо держать на расстоянии.

Я не мог не воспринимать эти перемены иначе как угрозу. Мне очень хотелось верить, что ощущение переломного момента истории меня обманывает. И все же я не мог избавиться от страха, что в эти месяцы подходила к концу эра стабильности, о которой я, как и многие, думал, что она будет длиться вечно.

Неудивительно, что в такой политической и социальной ситуации у многих людей невероятно обостряется потребность в стабильности и желание где-то чувствовать себя дома. Но спасает ли нас уверенность в обретении своего дома, когда мы сталкиваемся с подобными проблемами? Палестино-американский теоретик культуры Эдвард Саид относился к этому скептически. В знаменитом эссе «Мысли об изгнании» он отмечал, что наши представления о доме могут обернуться опасными формами догм и ортодоксий. По словам Саида, люди часто неистово отстаивают свои границы и стены вопреки здравому смыслу и практической пользе, превращая их в прямую антитезу безопасности и надежности.

Саид был не единственным, кто так думал. Значительная часть философии и интеллектуальной истории XX века, столь щедрого на катастрофы, относилась к понятию дома на удивление негативно и в его отрицании пошла еще дальше. По мнению американского философа Сьюзен Нейман, сомнение в существовании дома – это шифр модерна, один из его фундаментальных, неизбывных признаков. Яснее остальных эту идею отвергал Теодор Адорно. В философской автобиографии «Minima Moralia», написанной в калифорнийской эмиграции под впечатлением от ужасов Второй мировой войны, он трактует любой дом как догматику, изобретение общины, сомнительное предписание: «Быть не при самом себе у себя дома стало нормой морали». Он имеет в виду, что нельзя заблуждаться относительно катастроф, что нас ничто уже не спасет, что нет больше ничего безобидного, что, перефразируя одно из его самых знаменитых предложений из «Minima Moralia», не бывает настоящей жизни в ложной.

Спустя семь десятилетий после «Размышлений из поврежденной жизни», как звучит подзаголовок книги Адорно, стало ясно, что «настоящая» жизнь в обществе вряд ли когда-то наступит и что нам, вероятно, не стоит ждать времени без угроз, террора и горькой несправедливости. Однако с нынешней исторической дистанции мы наверняка знаем, что нам все же нужна личная жизнь, которая будет настоящей лично для нас, жизнь, которая будет чувствоваться настоящей. Возможно ли вообще, следуя моральному требованию Адорно, игнорировать фундаментальную тоску по дому или даже отучить себя от нее? И что бы это дало?

Каждый из нас должен найти собственные ответы на события эпохи, которые влияют на нашу жизнь. Время, начавшееся для меня лондонской весной после разрыва отношений, определялось чувством неожиданно большой утраты, кричащим пустым пятном на моей внутренней карте, уверенностью в том, что мне чего-то не хватает. Чего-то, что я мог назвать только «домом». Мне казалось, что я недостаточно привязан, я тосковал по чему-то, что удерживало бы меня, давая определенную стабильность. Нужно было что-то сделать с неопределенностью, которую я ощущал, найти способ сосуществовать с историческими процессами – и понять, как справиться с личной ситуацией.

Хотел я того или нет, но я был в кого-то влюблен, и теперь предстояло распрощаться с некоторыми надеждами, с жизнью, которую я против собственной воли себе нафантазировал. В то же время скорбь по концу отношений казалась симптомом чего-то более глубокого, с чем я никогда не хотел разбираться. Я затруднялся сказать, испытывал ли я когда-нибудь то чувство защищенности, которое многие ассоциируют с чувством дома. Я приближался к чему-то вроде середины жизни и не знал, ни где мне стоит жить, ни как вообще где-то почувствовать себя дома. В те ясные, наполненные цветением весенние дни в Лондоне, когда уже мало что казалось прежним, я вдруг со всей уверенностью почувствовал, что пришло время принять решение. В пользу чувства своего дома. Решение искать.

Наше наследие

«Прошлое не бывает мертво, – писал Уильям Фолкнер. – Это даже не прошлое». В этом наблюдении он был не одинок. Литература ушедшего века богата романами, в которых речь идет о длинной тени личного опыта наших родителей, дедов и прадедов, об исторических сломах и травмах: от осмысления бегства в романе Кристы Вольф «Образы детства» до семейных историй, таких как «Печали американца» Сири Хустведт. Лежащая в основе этих книг теория проста: прошлое продолжает жить в нас – как повторяющийся нарратив или же, напротив, как нарратив, который не рассказывается и который мы бессознательно воспринимаем как лакуну. Оно продолжает существовать в виде переноса моделей поведения и мыслительных фигур, а также чувств, которые мы считываем с лиц родителей, бабушек и дедушек. Зачастую оно живет внутри нас собственной тайной жизнью, подспудным знанием воздействуя на все наши убеждения и поступки. Оно влияет на то, как мы движемся по миру. Но насколько эта теория психологического наследования действительно имеет к нам отношение? Правда ли нас преследуют воспоминания, которые никак не могут быть нашими, и модели поведения, которые были предопределены до нас? И если да, то что это значит для нашей жизни?