реклама
Бургер менюБургер меню

Даниэль Орлов – Саша слышит самолёты. Премия имени Н. В. Гоголя (страница 5)

18

Она вспомнила вдруг про колпачок с бубенчиками, привезённый папой из Китая. Бубенчики ласково позванивали, когда Сашенька наклоняла голову. Это для новогоднего праздника в школе. Костюм Арлекина. Двуцветный ярко-красный с золотом комбинезон. Сапожки с длинными носками. И колпак с шестью рожками, на конце каждого – золотистый бубенчик. И все в классе смотрели на неё, потому что такого яркого чуда невозможно было не заметить. А потом, когда она сидела в раздевалке и зашнуровывала свои неуклюжие высокие ботинки, пробегавший мимо мальчишка вдруг дёрнул торчащий из ранца колпак, но лишь оторвал один шарик, который покатился по бетонному полу. Сашенька подняла его и положила в карман куртки. Шла домой, опустив руки в карманы, и позванивала бубенчиком. Что же там, внутри этого металлического шарика с дырочками и ушком, за который бубенчик пришивают к колпаку? Что? Что звенит? Сашенька пыталась разглядеть, направив луч фонарика. Но тщетно.

А как он понравился кошке. Та гоняла его по квартире из комнаты в кухню, загоняла в угол, ложилась в засаде. И внутри что-то негромко звенело.

4

Из летнего лагеря Сашеньку забирал папа. Он приехал за три дня до окончания первой смены, во время тихого часа. Сашенька единственная из всех девочек спала, накрывши голову подушкой, чтобы не слышать щебетания подруг, обсуждающих мальчишек. Её первая чувственная история накануне закончилась трагедией. Объект мечтаний оказался подлецом, скотиной и дураком, ибо всё, что она писала ему в записках, украдкой передаваемых на вечерних построениях, стало достоянием сплетен всего отряда. Кто бы мог подумать, что в своём тщеславии этот на вид скромный парень раструбит о её чувствах каждому. А чувства эти начинались где-то внизу живота, проходили через сердце и бесстыже очерчивали счастливым румянцем щеки. Забравшись далеко за территорию лагеря, на берег Протвы, она гадала на маленькой замусоленной колоде и отчаянно рифмовала и рифмовала строки. Рифмы эти теперь передразнивались на полдниках мальчишками за соседним столом, вписывающими их в гаденькие неумелые дразнилки. Она не клялась себе «больше никогда и ни с кем», не кляла себя, но тем ни менее замкнулась, не желая выслушивать утешения подруг. Она не прятала глаза, вот-вот готовые опрокинуться слезами, но смотрела сквозь и над, различая лишь геометрию, но не краски, единожды потускневшие и ставшие необязательными в её маленьком горе. Сознание с охотой уходило в небытие сна, туда, где иллюзии не наказывались, а всё плохое случалось ненадолго. Воспитательница аккуратно потрогала Сашеньку за загорелый локоть: «Потоцкая, просыпайся, за тобой приехали. Одевайся быстренько и вещи свои собирай».

Сашенька выбежала из корпуса и сразу его заметила. Папа сидел на скамейке возле стола для пинг-понга, незнакомо осунувшийся и потускневший лицом. Сквозь его постоянный загар проступала шероховатая серость. Ссутулив плечи, он отрешённо смотрел за поединком вожатых, режущих кручёные от самой земли. Сцепленные сухие пальцы впились в ручку кожаного оранжевого портфеля, и руки его казались похожими на птичьи лапы. Да и в самой позе что-то было от нахохлившейся огромной птицы. Заметив Сашеньку, он словно вспорхнул и зашагал-полетел к ней своими огромными шагами.

– Надо ехать, Санька. У нас там… В общем, я договорился уже, можно прямо сейчас. Где чемодан-то твой?

– В чемоданной, за столовой, дядя Гена, – Сашенька смотрела на папу в упор, ожидая ещё слов. – Папа, что-то нехорошее случилось? Ведь так?

Папа поставил свой портфель на бетонную ступеньку корпуса и резко и даже больно прижал её к себе.

– Ты помни, Санечка, мы с тобой разведчики. Теперь совсем нам тяжело будет, совсем тяжело. Теперь всё по самому настоящему будет. Но ты уж терпи, дочка, ты уж старайся. Нам с сегодняшнего дня вообще ошибаться нельзя, теперь только от нас с тобой всё зависит.

Сашенька дышала кисловатым табаком папиного пиджака и даже не пыталась высвободиться. Она просто замерла под этими сильными руками-крыльями горячей дробью, свинцовой болью, безумной и дурной силой. Она всё уже поняла, даже спрашивать больше ничего не хотелось. И не хотелось слышать больше никаких ответов, от которых, кроме горячей тяжести, не случилось бы ничего. «Мамочка, мамочка, мамочка, моя мамочка, милая моя мамочка, мамочка, мамочка», – каплями по щекам катились слова, выдыхаемые губами. И мелкой, ядовитой змейкой извивалась мысль: «Надо сказать Игорю. Сказать Игорю. Пусть ему будет стыдно, что он такое со мной сделал, что так поступил со мной, с моими чувствами. Как смел он, когда у меня такое несчастье? Как смел?! Пусть теперь просит прощения, пусть теперь льёт слёзы свои лживые, пишет письма с ошибками, звонит домой голосом своим писклявым.

Адрес! Ему надо оставить адрес и телефон! Но какой? Где мы теперь будем жить? И кто – мы? Это ведь я. Это же мне теперь надо где-то и с кем-то жить! А как же папа?»

Нос заложило, а в висках пишущей машинкой стучала кровь. Они шли по песчаной колее, перешагивая корни сосен, на искорёженных, дистрофичных рёбрах которых всякий раз так немилосердно трясло «Икарус», когда детей вывозили на экскурсии. Они выбрались за территорию ещё до окончания тихого часа и, уже отойдя прилично, услыхали заплутавшее эхо Жана Мишеля Жарра, которого включали в радиорубке вместо горна на подъём. «Кончилось детство», – неожиданно для себя по-думала Сашенька и сама удивилась ненужному, чужому пафосу этой мысли.

– Она обещала подарить мне ролики на тринадцать лет, – потерянно проронила Сашенька.

– Будут у тебя ролики.

– Не надо, папа. Я не про то.

– Но я всё равно куплю, Санечка. Вере… маме это было бы приятно. Она меня просила купить их для тебя.

– Но я не хочу никакого дня рождения! Зачем он мне, если мамы всё равно нет теперь? Не в этом году. В другой раз. В этот раз я не хочу никаких подарков. И гостей приглашать не надо. Да и куда их приглашать? Где я теперь жить буду?

– Вначале поживёшь у тёщи…, – он осёкся, – у бабы Варвары с дедом Егором, а потом, наверное, заберу тебя к нам. Я с Ниной уже говорил. И это она предложила. Хочет, чтобы мы оформили опекунство. А квартира всё равно за тобой останется. Когда вырастешь, будешь там жить самостоятельно.

– Я не хочу потом, я хочу сейчас! Не хочу никуда уезжать из дома. Это наш дом! Мой и мамин! И твой!

Сашенька вдруг зашагала быстрее, потом ещё быстрее, потом побежала. Но через сотню метров остановилась, повернулась, увидела непривычно сутулую отцовскую фигуру и бросилась обратно. Обняла его, подняла вверх подбородок, посмотрела в глаза.

– Прости меня. Я забыла, что мы разведчики. Совсем забыла. Но только на мгновение забыла. Ты не волнуйся. Я же всё понимаю. Ты только не волнуйся. Тебе и так плохо, я же вижу. Прости-прости-прости меня.

Потом они ехали в электричке, раскалённой за день августовским солнцем. Оранжево-жёлтые пятна мелькали за окнами, сквозь полусомкнутые веки закатываясь в дрёму стеклянными шариками. Эти шарики собирались в темноте в блестящие сверкающие кучки, от света которых щекотало в носу. Они лопались и вытекали все вместе очередной слезинкой, которую Сашенька машинально смахивала тыльной стороной ладони. Папа сидел напротив и не то читал, не то смотрел сквозь страницы толстого журнала, время от времени фокусируя взгляд на одном и том же абзаце, но лишь на мгновение, прежде чем опять потеряться где-то вне сюжета. Сашенька видела, что горе от смерти мамы гораздо сильнее для него, нежели груз проблем, навалившихся после. «Бедный мой Папа, бедный мой дядя Гена, – думала Сашенька, – как же ты теперь будешь играть в разведчика? Что нужно будет тебе ещё сочинить, чтобы секреты остались секретами, чтобы никто не посмел нас разлучить? А может быть, так даже и проще, даже и лучше, что не нужно будет делить себя между семьями, не надо придумывать шифры и коды, не надо постоянно врать одной из женщин? Нет-нет, это не может быть так. Ты всегда был готов решить всё раз и навсегда, если бы только мама тебя об этом попросила. Но она никогда не просила. Никогда не упрекала. Она была настоящей разведчицей, нашей с тобой подругой. Она всё понимала. Понимала… Не „понимает“, а „понимала“. Как так может быть? Неужели сейчас никто не встретит меня? А как же её вещи? Они же так и лежат там, где она их оставила. О Боже…»

Электричка ухала, неизобретательно постукивала на переездах, взбалтывая вязкий, утробный жар вагона. Сашенька незаметно для себя заснула, а когда проснулась, то в голове в такт этому унылому движению, словно ложка в стакане жидкого киселя, звякала глупая мысль о злом мальчике, что позволил себе так посмеяться над ней. Она представляла себе, как найдёт он вечером в тумбочке короткую записку от неё и как ему станет невыносимо стыдно. Должно стать. Не может не стать. Только бы он нашёл эту записку. Только бы нашёл…

Нет никакого детства с плюшевыми медведями и розовыми бантами. Это детство возникает уже потом, спустя годы, химерой сознания, утренней ложью перед зеркалом, вечерними слезами одиночества. Это сознание, осипнув и переболев настоящим, создаёт себе в помощь гомункулуса, умеющего лишь улыбаться, шуршать конфетными обертками, качать розовыми бантами и на все вопросы «так что же там было на самом деле?» отвечать заливистым смехом. Вранье от начала и до конца. От того момента, когда соседка по лестничной клетке, твоя ровесница, рассказала подружкам, где зарыт твой секретик, собранный в блестящую жестянку из-под монпансье, в котором несколько бусинок чешского стекла, ракушка, привезённая мамой с Чёрного моря, фантики от заграничной жвачки Wrigley (это уже отец), вкладыши с Лёликом и Болеком, куколка, скатанная из ваты, с косой из маминого синего мохера, в платице из кусочка тюля, который ты сама аккуратно и, кажется, незаметно отрезала от занавески. Да, всё это твое. А там ещё солдатик мальчика из соседнего подъезда, с которым вы играли, его же зелёные пробки от иностранного пива с бочонком и (главное!) робот, которого этот мальчик сделал специально для тебя из чертёжного ластика, скрепок и пустых стержней шариковой ручки.