Дана Рэйн – Сердце без короны (страница 1)
Дана Рэйн
Сердце без короны
Глава 1. Девочка у дверей
О той ночи, когда меня нашли у дверей библиотеки, я не помнила ничего. И, пожалуй, именно это раздражало меня сильнее всего: у каждого человека должно быть начало, пусть даже самое обыкновенное, неловкое, семейное, с больничной биркой, усталым лицом матери, первым снимком в слишком большом пледе. У меня вместо этого была корзина у служебного входа, старая ткань, алая лента, засушенная тёмная роза и Бесс — женщина, которая умела молчать так основательно, что рядом с ней любые вопросы быстро начинали казаться детскими.
Когда я была маленькой, она говорила, что нашла меня очень спокойной. Я лежала в корзине и почти не плакала, будто уже тогда понимала: если кричать слишком громко, можно привлечь не тех людей. Этот ответ меня не устраивал ни в семь лет, ни в двенадцать, ни позже, когда я научилась задавать вопросы так, чтобы взрослым было труднее от них уйти. Бесс всё равно уходила. Не резко, не грубо, но с той безупречной вежливостью, после которой спорить становилось почти неприлично.
— Ты была ребёнком, Элинор, — говорила она. — Очень маленьким ребёнком. Остальное пока не важно.
Слово «пока» в её устах всегда звучало подозрительно. Не как обещание рассказать позже, а как предупреждение: не трогай то, что ещё не выдержишь.
Я выросла в старой библиотеке при одном из кембриджских колледжей. Не буквально между стеллажами, конечно, хотя иногда мне самой казалось именно так. У меня была комната, школа, документы, простуды, нелюбовь к овсянке и вполне обычные детские обиды, но всё главное в моей жизни всё равно происходило рядом с книгами: первые уроки, первые наказания, первые самостоятельные решения и первые тайны, из-за которых детство постепенно становилось чем-то более сложным.
Бесс была хранительницей закрытого фонда. Не библиотекарем в привычном смысле, не той доброй женщиной, которая помогает студентам найти нужный зал и делает вид, что не замечает просроченных книг. Бесс могла быть доброй, но её доброта никогда не была мягкой. Она выражалась в том, что на моём столе появлялся ужин, если я забывала поесть; в том, что она без лишних слов оставляла у двери плед, когда я засыпала над конспектами; в том, что ни один человек, пришедший в библиотеку с плохими намерениями, не задерживался там дольше нескольких минут.
Её уважали даже профессора, которые привыкли говорить с миром свысока. При Бесс они понижали голос. Не от страха, скорее от ощущения, что находятся рядом с вещами старше их кафедр, степеней и уверенности в собственной правоте. Она знала каждый закрытый шкаф, каждый старый каталог, каждую рукопись, которую нельзя было выдавать без специального разрешения. А ещё она знала обо мне больше, чем говорила.
С детства мне позволяли многое. Я могла сидеть в читальном зале после закрытия, смотреть, как Бесс перебирает карточки, учиться разбирать латинские сокращения в описях, держать в руках книги, к которым аспирантов подпускали только после подписей и инструктажа. Но в библиотеке были двери, которые не открывались даже для меня. Одна находилась в дальнем коридоре, за комнатой редких карт. Тёмная, тяжёлая, без таблички, с латунной ручкой, отполированной чужими ладонями. Именно отсутствие таблички выдавало её лучше любой надписи: там хранилось нечто такое, о чём не хотели сообщать даже случайным взглядом.
Впервые я спросила о ней в семь лет. Бесс тогда закрывала ящик каталога, а я стояла рядом и уже понимала, что если взрослый отвечает слишком быстро, значит, ответ приготовлен заранее.
— Там архив, — сказала она.
— Все комнаты здесь архив.
Бесс посмотрела на меня поверх очков.
— У тебя опасная привычка замечать очевидное.
— А у тебя опасная привычка не отвечать.
Она тогда рассмеялась тихо, почти беззвучно. В такие редкие минуты в ней можно было увидеть не хранительницу, не строгую женщину с ключами от закрытого фонда, а человека, который однажды нашёл у дверей младенца и почему-то решил взять на себя всю его будущую жизнь.
О моём появлении я знала немного. Меня нашли вечером тридцать первого октября. Бесс никогда не называла эту ночь Хэллоуином. Для неё это был канун первого ноября или Самайн — старое слово, которое в её произношении не звучало театрально. Она говорила его спокойно, почти буднично, как говорят дату, связанную с семейной утратой или давним обещанием.
По её словам, в тот вечер она возвращалась из закрытого фонда, когда услышала стук у служебного входа. Не плач, не крик, не шаги. Именно стук — короткий, отчётливый, будто кто-то ударил костяшками по дереву и сразу ушёл. За дверью стояла корзина, а в корзине лежала я.
— И больше никого? — спрашивала я каждый год, меняя только тон.
— Больше никого.
— Камеры?
— У той двери тогда их не было.
— Следы?
— Шёл дождь.
— Значит, следы были.
— Значит, дождь их смыл.
На этом месте разговор обычно заканчивался. В детстве я злилась открыто, потом научилась делать вид, что мне всё равно. Это была удобная ложь: не слишком красивая, зато прочная.
Позже я узнала больше, но не от Бесс. Я нашла обрывки в административных письмах, в копиях документов, в старых справках, подшитых так аккуратно, будто аккуратность могла заменить правду. Со мной были три вещи: ткань, в которую меня завернули, алая лента и засушенная роза такого тёмного оттенка, что в детстве я назвала бы её чёрной. Теперь я знала, что чёрных роз не бывает. Бывают красные, которым дали высохнуть и потемнеть до цвета старой крови.
Был ещё лист из старой книги. Об этом в документах не говорилось. Бесс либо никому его не показывала, либо умела убирать следы лучше, чем я представляла. Я узнала о нём случайно — по слишком короткой фразе в черновой описи, которую кто-то потом вычеркнул. Тогда я впервые подумала, что моё прошлое скрывали не из жалости и не ради спокойствия. Его охраняли.
Я не страдала из-за этого каждый день. Это важно. Я не была девочкой, которая сидит у окна и ждёт настоящих родителей. Я не придумывала себе благородную мать или отца с трагической тайной. Бесс была моей семьёй. Просто в нашей семье существовала комната, куда мне нельзя было входить, и вопрос, на который мне не отвечали.
К двадцати пяти годам я почти научилась с этим жить. У меня были имя, работа, тема исследования и репутация человека, с которым лучше не спорить, если плохо помнишь источники. Я занималась эпохой Тюдоров — точнее, Анной Болейн и тем, как её образ менялся в чужих руках. Меня раздражали слишком простые версии: Анна-соблазнительница, Анна-жертва, Анна-ведьма, Анна-мученица, женщина, из-за которой король сломал страну, или женщина, которую сломал король. Люди любили выбирать одну картинку и держаться за неё так крепко, будто сложность была личным оскорблением.
Я не верила в такие картинки. Возможно, потому что сама не знала, какую картинку можно было бы выбрать для меня: подкидыш, воспитанница Бесс, девушка из библиотеки, исследовательница, человек без семейной истории. Все эти слова были правильными, но ни одно не закрывало вопрос до конца.
В тот год октябрь в Кембридже выдался мокрым и холодным. Дождь не делал город красивее, как любят писать в туристических заметках; он просто затемнял камень, прибивал листья к ступеням и заставлял студентов приходить в читальный зал с красными носами и видом людей, совершивших подвиг ради науки. Я любила это время не за погоду, а за честность. Летом Кембридж слишком легко превращался в открытку. Осенью из него уходила гладкость, и оставались каменные проходы, поздний свет в окнах, мокрые дворы и ощущение, что за каждой стеной есть ещё одна история, но никто не обязан рассказывать её тебе сразу.
В последний понедельник октября я сидела в читальном зале над письмами и выписками, относящимися к раннему периоду брака Анны и Генриха. Меня занимал не сам брак, а язык вокруг него: как менялись формулировки, когда ожидание сына превращалось в напряжение; как вежливые письма становились осторожнее; как женское тело незаметно превращалось в государственную территорию, где у самой женщины оставалось всё меньше права на частную боль.
Я перечитывала одну строку уже третий раз, когда Бесс положила передо мной карточку.
— Новый курс, — сказала она.
Я подняла глаза.
— Если это опять про историческую память и национальные мифы, я из принципа сбегу в Оксфорд.
— Не драматизируй. Оксфорд тебя не выдержит.
— Я польщена.
Бесс не улыбнулась, и я сразу поняла: дело не в курсе.
На карточке было напечатано:
Owen Dubois. Tudor Court: Power, Ritual and the Private Body of Kings.
Я прочитала имя один раз, потом второй. Ничего особенного в нём не было, но мне стало неприятно. Не страшно, не больно — именно неприятно, как бывает, когда видишь знакомую вещь в чужом месте и не можешь сразу понять, почему она там оказалась.
— Ты его знаешь? — спросила я.
Бесс поправила очки.
— Репутацию.
— Я спросила не это.
— Ты часто спрашиваешь не это.
— Бесс.
Она посмотрела на меня спокойно. Слишком спокойно.
— Тебе стоит сходить на первую лекцию.
— Почему?
— Потому что он говорит о Тюдорах так, как тебе не понравится.
Это уже было почти приглашение.
Я взяла карточку и провела пальцем по имени. Оуэн Дюбуа. Рыжий или седой, занудный или эффектный, очередной специалист с любовью к собственному голосу — какая, в сущности, разница. Но Бесс смотрела на карточку так, будто на ней стояло не имя преподавателя, а дата, к которой она давно готовилась.