реклама
Бургер менюБургер меню

Дана Арнаутова – Ворон и ветвь (страница 61)

18

– Йоль близко, – тихо говорит она, не отводя внимательных глаз от моего лица и едва шевеля губами. – Многие уходят в Летнюю страну этой порой. И если ты останешься наследником…

– Не способный иметь наследника не вправе наследовать, – мягко поправляю я.

– Не имеющий наследника, – возражает она.

– Но у меня как раз наследника нет. И не будет.

– Конечно, – соглашается Вереск. – У тебя, конечно же, нет наследника.

Несколько ударов сердца мы смотрим друг на друга. Темный янтарь ее глаз непроницаем. Сказанного – достаточно.

Стоя посреди истоптанной поляны, я смотрю, как она подходит к лошади и взлетает в седло, опершись на руку Терновника. Хотя паж-то – Вьюночек… Пятерка лошадей беззвучно ступает по серебрящейся инеем земле. Время к утру – и на луг ложится легкий мороз. Через пару недель здесь выпадет первый снег, а там и до Йоля рукой подать… В лунном свете кружатся и мелькают тени, пряча всадников. Мгновение – и на поляне нет никого, кроме меня. Только мешается еще в воздухе запах благовоний Вьюнка с тонким волшебством духов Вереск: теплый сандал, страстная мирра, невинная ваниль – и влажный, холодный дубовый мох, пахнущий забвением и смертью, – послевкусие аромата, выверенное, как удар милосердия. Видят боги, в которых я не верю, это была хорошая работа… Темнеет четкий круг там, где мы танцевали. То ли магии Вереск хватило на двоих, то ли не такое уж я человеческое отродье, но круг широкий, словно целый хоровод Дивного народа вел здесь пляску, и листья мандрагоры внутри него сморщились и увяли. Ничего, следующей весной земля здесь зазеленеет куда пышнее прежнего…

Собирая корзину, нож и разбросанные корни, я думаю, что танец сидхе похож на огонь: сначала он опаляет землю, убивая живое, потом на удобренном золой чистом месте быстрее обычного поднимаются травы и деревья. Что-то в этой идее есть интересное, надо потом обдумать. Вереск очень хочется, чтоб я вернулся ко двору. Значит, мне туда совсем не нужно. Где носит Греля? Что-то давно никто не устраивал безобразий на кладбищах и не отбивал осужденных у инквизиторов. Неужели надоело вести себя так, словно решил не дожить до следующей недели? Что ж, поищем моего ученика и напомним договоренность. Я не думал отпускать мальчика так рано, однако нельзя давать Вереск то, чего она хочет, – чем бы это ни было.

Глава 20

Игры на чужой доске

Стамасс, столица герцогства Альбан, дворец его блистательности герцога Орсилия Альбана

6-й день дуодецимуса, год 1218-й от Пришествия Света Истинного

– Кто придумал шахматы: мы или люди? – спрашиваю я у деда.

Теплые летние сумерки пронизывает золотой свет заката, и лес затихает – то ли настороженно, то ли восхищенно. Мы едем по опушке леса, окружающего кэрн, и я знаю здесь каждую ветку, но этим вечером мир вокруг странен, и, будь я волчонком, у меня на загривке встала бы дыбом шерсть.

– Себя, значит, ты к людям не причисляешь? – безразлично спрашивает дед, скользя взглядом по траве, низкой и такой густой и упругой, что копыта лишь ненадолго приминают ее тугие завитки.

– Я Боярышник из Дома Боярышников, – отзываюсь я, стараясь, чтобы голос был таким же ровным и бесстрастным. – Разве не этому ты учил меня?

– И что из того? А если бы я учил тебя тому, что ты свиристель или травяная лягушка, ты считал бы себя ими?

Вечер тих, кони бесшумно плывут по траве, и я знаю, как мы выглядим со стороны, сумей кто-то из смертных увидеть нас сейчас: два видения, словно вышедших из сказок о Дивном народе. Никто из детей соли и железа не отличит меня от чистокровного сидхе, но, когда рядом оказывается кто-то из чужого Дома, я все чаще ловлю тщательно скрываемую неловкость, в которой чудится то ли насмешка, то ли брезгливый интерес.

В такие мгновения мне обычно хочется убивать, но дед давным-давно объяснил, что потакать сиюминутным желаниям и порывам недостойно сидхе, так что я сдерживаюсь.

– Крови лягушки или свиристеля во мне нет, – замечаю, не переставая вглядываться в окружающее. – А сидхе – ровно половина. И разве воспитание не склоняет чашу весов в нужную сторону?

– Так, – роняет дед, и я слышу одобрение, скользящее в ровном тоне, как рябь по озерной глади. – Ты понимаешь. Но чаша весов существует лишь в глазах смотрящего. Что ты видишь в моих, когда я гляжу на тебя?

– Воплощенное недоразумение, – усмехаюсь я, проходя самым краешком допустимой дерзости, и получаю в ответ тень улыбки.

– А в чужих?

В кустах что-то шевелится, и пару мгновений спустя белка взлетает по стволу ясеня: рыжий сполох на серебристо-сером. Я не позволяю себе проводить ее взглядом, продолжая смотреть на кусты, как учили: мало ли от чего отвлекает мое внимание появление зверька.

– Смотря в чьих, – пожимаю плечами. – Все глядят по-разному.

– И поэтому ты больше никогда не скажешь рядом слова «мы» и «люди», – говорит дед. – Понимаешь почему?

Я думаю, прежде чем ответить. Наедине с ним думать разрешено столько, сколько понадобится, и за одно это я люблю такие прогулки почти больше всего на свете.

– Чтобы… не напоминать, – говорю наконец. – Не будить ни у кого мысль, почему я не считаю себя человеком.

– Верно, – и снова в бесстрастном голосе сквозит одобрение. – Ты скажешь о том, что ты не человек, но каждый услышит свое. Никто не должен даже вспоминать людей, думая о тебе.

– Невозможно, – говорю я уверенно и почти с нужной степенью бесстрастности. – В каждом кэрне, куда ты берешь меня гостем, обязательно находится кто-то, желающий узнать, как это – быть полукровкой.

– Действительно? – А вот теперь это усмешка, хотя чеканный профиль на фоне янтарного неба, темнеющего сизой дымкой, неподвижен, словно на древней камее. – И что же ты делаешь?

Я пожимаю плечами. Еще раз оглядываю кусты вдоль тропы: после прогулки дед спросит о чем угодно: от пролетевшей мимо стрекозы до качнувшейся ветки. Неохотно размыкаю губы:

– По-разному. Смотря что лежит на чаше весов с обеих сторон.

– Никто не знает, кто придумал шахматы, – мягко и равнодушно звучит в тягучем янтаре вечера, и я чувствую себя беспомощно барахтающейся мошкой, что вот-вот влипнет окончательно. – Но люди приписывают их нам, а мы, что весьма забавно, людям.

Мы. Он сказал «мы», и мое сердце пару раз стучит быстрее и сильнее, прежде чем вернуться к прежнему ритму.

– Я должен спросить, почему это забавно?

– Да, – улыбается он. – Но не стоит. Слишком предсказуемо спрашивать о том, на что тебе так явно намекают.

Прежде чем снова заговорить, я долго думаю, потом уточняю:

– А люди тоже считают, что это забавно – приписывать изобретение шахмат нам?

– Нет.

– Тогда самое забавное, что мы с ними так редко играем между собой.

Он молча кивает, и я вижу еще одну улыбку. Определенно, вечер более чем странный.

– Ты Боярышник, – скупо звучит в окончательно застывшем сером янтаре сумерек, и на краткий миг я чувствую себя счастливым, но отзываюсь почти сразу, едва выдержав учтивую паузу:

– Благодарю, старейший. Хотя не могу не задуматься, зачем ты сказал это.

– Значит, все верно. Едем домой, дитя моего сына.

А вот это истинная редкость. Это – лишь когда он действительно доволен. Я все чаще не могу отделаться от мысли, что и его редкое скупое одобрение – лишь средство, чтобы вернее натаскивать меня, как охотничьего пса или сокола. Привада, как лакомство или ласка. Я смотрю на остальных и вижу, что их доля дедовской любви куда больше, мне же достаются крохи, да и те теряются в бесконечном жестком обучении. Учил ли он так еще кого-нибудь? В родном кэрне никто даже на миг не позволяет мне почувствовать себя оскорбленным или обиженным памятью о нечистой крови, но иногда я думаю, что хотел бы быть таким же, как все: беззаботным, обласканным опекой старейшего, не думающим ни о чем, кроме служения Дому, как велит его глава. Я же вечно на виду, и спрос куда строже, чем будь на моем – видят боги, нежеланном мною – месте наследника чистокровный сидхе.

– Да, старейший, – склоняю я голову со всем возможным почтением, проглатывая так и просящуюся на язык дерзость, что, по слухам, его сын, мой драгоценный батюшка, сам был той еще помесью бешеного волка с гадюкой, так что откуда бы во мне взяться травяной лягушке или свиристелю?

Сколько же лет прошло с того разговора? Я старею куда медленнее людей, но сидхе, с которыми играл в детстве, все еще юны и будут такими изрядную долю вечности, если не погибнут или не умрут от болезни. Дивный народ – совершенное и любимое создание богов, осиротевшее после их ухода. Но сидхе не бессмертны, что бы ни думали об этом люди, и они тоже стареют, как стареет могучее дерево: так незаметно и долго, что глаз не видит этого, пока конец не становится совсем близок.

Но вообще-то я думаю совсем не о том, о чем следовало бы, глядя на шахматную доску с незаконченной партией. Чужой партией…

– Я не ждал вас здесь, – сухо звучит от окна.

Архиепископ стоит, повернувшись ко мне спиной, и воздух маленького уютного кабинета дрожит от едва сдерживаемого гнева в его голосе. Я провожу кончиками пальцев по теплой кожаной обложке лежащего на столе фолианта и молчу. Молчу, пока прелат не оборачивается одним резким движением, и лишь тогда говорю в красивое надменное лицо с расширенными глазами и нервно раздувающимися ноздрями:

– Вы вообще меня не ждали. Это простительно, учитывая, что письмо было написано лишь третьего дня. Но не сказал бы, что учтиво.