реклама
Бургер менюБургер меню

Даха Тараторина – Стужа (страница 3)

18

Нана тоскливо улыбнулась:

– Не любишь ты Людоту…

– Не люблю. Дурак потому что. Ходить к тебе ходил, а как свататься… Не ровён час, еще бы дитё нагуляли.

Нанушка вдруг закашлялась и покраснела, а Стужа все разом поняла:

– Ты что же… В тяжести?

Сестра не ответила, но глаза ее засияли пуще прежнего.

– Так отцу скорее скажи, дура! Всем скажи! Ты ж не девка заневестившаяся – ты баба! Могла бы жребий не тянуть!

– Тише, тише, сестрица! – Нана накрыла ей рот ладонью. – Я никому не сказала, и ты не говори. Батюшке с матушкой позор, а Людоте горе горькое. Не сбежать от Мороза, то всем известно. А кто попытается, тому сразу в Тень дорога. Не меня, так другую выберут. Не все ли равно?

– Нет! Не все равно! У тебя жених есть, мать с отцом… – Стужа едва слышно прошептала: – Дитё будет. Тебе жить и жить! Это у меня в целом свете никого.

Сказала – и осеклась. Сразу ясно стало, что надобно делать.

– Отдай щепочку.

– Ты сдурела никак, сестрица? Мой это жребий.

– Морозу все одно, красавицу ему отдадут али дурнушку. Жребий для людей только. Отдай.

– Нет.

На глаза Нанушки навернулись слезы. Впервые с тех пор, как ее пальцы сжались на обугленной щепке. А Стужа недобро сощурилась:

– Не отдашь – все отцу скажу. Так и эдак тебя на сани не положат. Но коли заупрямишься, еще и вся Смородина знать будет почему.

– Сестрица, не губи! – взмолилась Нана. – Ни меня, ни себя!

– Это ты себя губишь. Себя и дитенка своего.

– Боги…

– Боги твоей кровью от Мороза откупиться велели. Матушку мою забрали, не дав меня хоть раз молоком покормить. От Сизого леса нас не защитили. Нашла кого слушать!

Черная обугленная щепочка лежала тут же, на лавке. Стужа метнулась за ней, схватила и спрятала за ворот.

Нана так и осталась сидеть на полу.

– Сестрица… Не надо!

– Не тебя я спасаю, дуреха. – Стужа тепло улыбнулась и показала на живот. – Расскажешь как-нибудь, какая беда мимо него прошла.

Глава 2

Заморозки

Белый саван накрыл Смородину, а снег все валил и валил. Нахохлились, как озябшие куры, избы, покрылся коркой льда камень на краю деревни, замело большой очаг. И только сани, что выволокли из повéти[8] ради страшного обряда, стояли черны. Те сани ждали Стужу.

А каков приготовили наряд – залюбуешься! Такой не то что дочке чернавкиной – никому в Смородине не по карману! Примерить бы, поглядеться… Но зеркальце осталось на женской половине, где заперли Нанушку. Диво: о себе сестрица не плакала, зато о Стуже заливалась. Верно все же батюшка заложил светёлку на засов. Не ровён час, сестра выскочила бы, и тогда не миновать беды.

Епра, разобравшись, что к чему, только что плясать не бросилась. Да и батюшка не сказать что раскис сильнее прежнего. Дочь отдавать, пусть и от приживалки рожденную, никому не в радость, но все ж не любимое дитя. Потому Радынь Стужиной воле не перечил. Только и сказал:

– Дело твое.

А больше с вечера не проронил ни слова. Мачеха зато суетилась: достать из ларя дорогой убор, ушить, где нужно, сготовить угощение. Она и спать не легла, так и носилась вихрем по кухне. То кисельку Стуже поднести, то лишнюю ленту в косу вплести. Но Стужа на отца с мачехой не глядела. Она глядела в окно, из которого виднелись черные сани. В ушах гудел сестрин плач.

– Стуженька, доченька, хоть съешь чего-нито… Хоть кисельку… А может, наливочки? Для храбрости, а?

За всю жизнь Стужа не заслужила от мачехи столько ласки! Да теперь-то что с нее проку? Тем паче что глядеть в глаза чернавкиной дочери Епра все одно избегала. Суетилась, обхаживала, а на деле наверняка рада-радешенька! Отец и вовсе обнять пожалел.

Так минул вечер. Минула и ночь. Настало утро.

Соседи собрались пред двором – хмурые, молчаливые. Пусть и не любил Стужу никто, а все одно живого человека в Сизый лес собирают. Что же тут веселого? А девка ждала и думала, что, бросься она отцу в ноги, взмолись о пощаде, уже не отпустили бы. Живого человека в Сизый лес отправлять горько, но того горче будет, коли Мороз сам явится за кровавой жатвой.

– Ой, горячая кровь да по снегу белому, выходи с дому, ладушка, выйди, смелая! – затянула Параска жальную песню.

– До того как займется зарей восток, погребальный на свадьбу умчит возок… – подхватили бабы.

И песня потекла по Смородине.

Легла на девкины плечи скорбная рубаха без вышивки, поверх парчовый сарафан – серебряный, ровно снег в лунном свете! Нáручи, стеклом расшитые, венец. А на венце – диковинный узор из алого бисера, ровно кровью начертанный. Сапог али поршней Стуже не дали: по дороге в Тень лишь босые уходят.

Епра накрыла венец убрýсом[9] с меховой оторочкой: разом у девки и свадебный наряд, и похоронный.

– Пора, – сказала мачеха. И вдруг как взвоет! Как кинется к Стуже! – Доченька, милая, ты прости меня! Век не забуду! Спасибо… Спасибо!

Стужа стояла недвижимая, боясь спугнуть нежданную нежность. Когда же мачеха отстранилась, попросила:

– Нанушку не брани… И обними за меня.

Отец распахнул дверь – в избу мигом заскочил холод, кинул на порог пригоршню снега.

Стужа расправила плечи и пошла:

– Ой, горячая кровь да по снегу белому, Выходи с дому, ладушка, выйди, смелая. До того, как займется зарей восток, Погребальный на свадьбу умчит возок. Ой, да ноженьки босы, бледно чело, Не скупись уж ты, ладушка, на тепло, Распусти-ка ты косоньки по плечам, Отведи от деревни беду-печаль, Успокой лиха древнего голод-гнев. Ждет тебя леса зимнего сизый зев. Ждет невестушку лю́бую злой Мороз, Ой, ложись-ка ты, ладушка, в черный воз. Алой кровушкой кисти горят рябин, Теплой кровушкой сыт будет господин, Ой, горячая кровь да по снегу белому… Выходи с дому, мёртвушка, выйди, смелая[10].

Босые ноги ступили на обледенелое крыльцо, смяли белый пух, нарядивший двор. Тяжело вздохнула зависшая над Смородиной туча, осыпала деревню градом, а по заметенной тропке, что соединяла крыльцо с санями, покатились алые ягоды. Каждый хоть веточку рябины, а принес: незачем резать девице белы рученьки, ни к чему мучать перед погибелью. Заместо руды[11] лягут в снег багровые бусы рябины, а невеста отправится к жениху невредимой. Ляжет в сани, укроется вьюжным покрывалом и уснет, не успев испугаться.

Стужа шла осторожно, не хотела топтать кровавые бусины, но все одно за ступнями ее тянулся алый след. Ровно по гвоздям идет, а не по снегу.

Вот и сани. На санях – пушистый мех да одеяло. Но что с них проку, коли холод уже поднялся от босых ног к коленям, к животу, к самому сердцу? Стужа не слышала песни, плача не слышала. И как отец в бессилии колотит кулаком стену, не слышала тоже. Ресницы смерзлись и покрылись инеем – уже и не видать ничего, окромя этой сверкающей белизны. Кто-то придержал под локоть, помогая вскарабкаться, кто-то накрыл одеялом. Височными кольцами слева и справа легли рябиновые грозди, а на грудь – горшок с угольями: хоть малость согреться в ледяной чаще. Негнущиеся пальцы сомкнулись на горячей глине – последняя память о доме, о жаркой печи, о добром пламени.

– Да будет хозяйка Тени к тебе милостива, девочка, – прошамкала древняя старуха Лашка. Коснулась сухими губами темени, разгладила складки убруса. – Всех нас спасешь, сердцем чую…

Стужа не ответила. А что уже отвечать? В похоронных санях боле не живая девица лежала, а токмо покойница. Холодная, как и всё вокруг.