реклама
Бургер менюБургер меню

Чон Чиа – Дневник освобождения моего отца (страница 2)

18

А потом мама, по вечерам ставившая на стол простой суп да закуску кимчхи, потому что больная спина не позволяла долго возиться на кухне, приготовила самый роскошный ужин, какой только могла, достала новые тарелки, хранившиеся в буфете, и застелила лучшую постель. Для народа.

Народ же в ту ночь наградил меня блохами и унес полсвязки чеснока, висевшую на потолочной балке. Почти месяц я чесалась, то проклиная народ, то браня революционеров, то нервно посмеиваясь. Тайком присвоенный народом чеснок казался мне подлым предательством в ответ на гостеприимство родителей. Однако сами преданные не видели в случившемся ничего дурного. Они, конечно, жалели, что остались без чеснока, но и только. Отец и мать не гневались на неблагодарную гостью, но с еще большей страстью говорили о новом мире, где не будет бедности и голода, заставляющих народ красть чеснок. Им и в голову не приходило, что торговка может выменять на чеснок баночку пудры, выбелить свое веснушчатое лицо и окрутить какого-нибудь богатого старичка. Нет, чистым душой коммунистам такого бы и во сне не привиделось. Они казались деревенскими простаками, не знавшими, как устроен мир.

Оглядываясь назад, я понимаю, что после возвращения отца из тюрьмы родители жили так изо дня в день. Отец выказывал себя коммунистом не только в разговорах о политике, но – ежедневно, ежечасно, ежеминутно. Он, начинающий фермер, был слишком нетерпелив, когда дело касалось работы. Словно полёвка, что весь день бегает к норке в траве, пополняя запасы еды, отец каждый час приходил домой, выпивал стакан сочжу, прочитывал статью-другую в газете и только потом возвращался в поле. С него постоянно сыпались пыль и грязь, травинки, семена диких растений. Завидя его, мать выбегала во двор и упрашивала отряхнуться, снять носки и вымыть руки и ноги. Однако несгибаемый коммунист пару раз хлопал себя по ляжкам и уверенным шагом заходил в дом.

– Ну ты посмотри! Сколько раз говорила, а все не поймет! Неужто трудно сбить грязь и умыть руки? Никак смерти моей дожидается! – бранилась, семеня за ним, мать.

Продолжая ворчать, она подбирала сор, занесенный отцом, а он, до поры до времени не обращавший на нее внимания, однажды вдруг резко сложил газету и раздраженно оборвал мать, по-видимому решив, что она слишком долго не унимается.

– Да ты, смотрю, и не коммунистка вовсе!

Услышав окрик, я отложила томик Ницше и недоуменно уставилась на отца. При чем тут коммунизм, если мама попросила его отряхнуть одежду и помыть руки?

– Что есть основа коммунизма? – грохотал отец.

Услышав знакомые слова, мать, вообще-то ничего не смыслившая в теории, вскинулась и ответила:

– Так ведь материализм!

– Вот именно! А теперь думай, иначе зачем тебе голова? Человек не свалился с Небес на Землю, потому что Господь сказал: «Да будет человек». Нет, Господь сотворил человека из праха земного! Ты что собираешь, пока вопишь? Пыль, да грязь, да сор – саму ткань бытия человеческого! Настоящий коммунист, скажу я тебе, он материалист и в житейском!

Подумать только, ткань бытия! Откуда взялась такая высокопарность у человека, окончившего только начальную школу? Я фыркала от смеха. Похоже, и матери скачок от праха земного к материализму показался неубедительным – на этот раз она непокорно хмыкнула. А потом, повернувшись к отцу спиной, забормотала, чтобы тот не расслышал: «Слова говорит как ручей журчит, лучше б грязь с себя сбил».

Мой отец-коммунист, считавший прилипшие к нему травинки и грязь тканью бытия человеческого, а потому принципиально их не счищавший, в конце концов вернулся к истокам – прах возвратился в прах. В своем бесподобном стиле отец врезался головой в телеграфный столб. Другими словами, остался верен себе: даже его смерть казалась комичной. Скорее всего, в тот миг он не верил, что столб может остановить коммуниста. Он стремился вперед, со всей серьезностью полагая, что народ шаг за шагом меняет историю. Но на его беду на пути стоял телеграфный столб. Настоящий столб, а не какой-нибудь символ. Такая вот незадача.

Рабочие внесли в траурный зал венки из белых хризантем[4], купленные матерью за двести тысяч вон. Я предлагала купить другие, за миллион, но мать, роняя слезы, не согласилась:

– На что мертвецам дорогие венки? В гробу все одно сгниет.

Придя к материалистическому заключению, достойному коммуниста, мать косо на меня глянула и выбрала самые дешевые цветы. Мне, кочевавшей из одного университета в другой, дорогие венки были не по карману, но в день прощания с отцом я впервые в жизни захотела обставить все с роскошью, пусть для этого и пришлось бы опустошить свой банковский счет. И все-таки я не стала спорить и подчинилась матери. Не знаю, все ли идеологии таковы или дело только в моих родителях, но переубедить отца и мать было труднее, чем согнуть голыми руками железный прут. Я понимала, что мать меня не послушает, и не стала настаивать, тем более что ее объяснение наверняка бы понравилось почившему коммунисту.

Из-за спин рабочих выглянул Хван, управляющий и один из трех совладельцев похоронного дома.

– Эй, сестренка!

Я познакомилась с управляющим Хваном около часа назад, когда он приветствовал нас у входа. В окру́ге, где всего двадцать семь тысяч жителей, по-другому и быть не могло: Хван оказался близким другом и названым младшим братом Пак Тонсика, бывшего одноклассника моего кузена и соратника моего отца – как и отец, Пак Тонсик состоял в местном отделении Демократической рабочей партии[5], в котором едва ли насчитывалась сотня человек. Это Пак предложил устроить прощание с покойным у Хвана. Похоже, Пак был человеком прозорливым: траурный портрет моего отца он подготовил еще в прошлом году. Хотя мы встретились только вчера, он повел себя как старый знакомый и заявил, что всегда почитал отца не меньше, чем своих старших родственников, а потому я должна считать его, Пака, старшим братом и относиться к нему соответственно. Мать серьезно кивала, подтверждая каждое его слово, и вот так, сразу после смерти отца, я неожиданно обзавелась старшим братом. Вернее, двумя, потому что Хван звался братом Пака. Управляющий Хван вошел в траурный зал, и я уставилась на него пустым взглядом, прикидывая, считать ли хорошей сделкой потерю одного кровного родственника в обмен на двух названых.

– Зашел вот отдать поклон матушке, – по-свойски продолжал Хван.

А чего я ожидала? Он и при знакомстве не церемонился, что могло измениться за час? В другой день и в других обстоятельствах я бы поставила его на место в два счета, но здесь, на родине родителей, да еще в день прощания, я была связана по рукам и ногам. Как послушная младшая сестра, я опустила глаза и позвала маму.

Пока отца, не приходившего в сознание, доставляли в центральную больницу в Сунчхоне[6], пока решался вопрос об операции, мать не проронила ни слезинки. Она прекрасно поняла, почему врач выделил слово «жизнь», говоря, что жизнь спасти можно.

Помолчав, мать спросила:

– Доктор, вы сами бы как поступили, будь это ваш отец?

Ее вопрос не смутил врача. Он ответил уверенно, на лице не дрогнул ни один мускул:

– Если вы любите его настолько, что готовы принять в вегетативном состоянии, то надо оперировать.

Это означало, что на больший успех операции не стоит рассчитывать. Меня бесило его нежелание дать надежду и тем самым взять на себя ответственность, злила правильная сеульская речь, но мама даже внимания не обратила. Как коммунистке, ей важна была только суть, а не условности повседневной жизни.

– Ни живой, ни мертвый… Не человек он будет. Не надо такой операции.

Выслушав стоический ответ стойкого коммуниста, хладнокровный сеульский врач хладнокровно кивнул и ушел. А отец, опровергая медицинский прогноз, утверждавший, что до остановки дыхания пройдет от недели до десяти дней, скончался через несколько часов.

Всякий раз, когда мать считала, что отец перебрал с алкоголем, она упрекала его, говоря, что дочь не только останется без наследства, но и будет вынуждена смотреть за больным стариком.

И тогда отец срывался на крик:

– Если дойдет до того, язык прикушу до́ смерти, а немощным жить не буду!

Отец умел держать слово. Даже перед смертью не изменил себе – ушел так быстро, что мы и дня за ним не ухаживали. Время выбрал, когда рядом никого не было: я как раз вышла принести кое-что для него.

Только когда мы увидели, как гроб с телом отца несут в похоронный дом, мать по-настоящему поняла, что он умер, и горько заплакала.

– Мама, тут управляющий Хван тебя спрашивает.

Обессилевшая от слез и потерянная, она не сразу меня поняла. Не дожидаясь, пока мама придет в себя, Хван по всем правилам совершил большой традиционный поклон. Тогда, спохватившись, мама ответила неловким поклоном. Когда Хван поднял голову, его глаза блестели от слез.

– Я знал вашего мужа.

Затуманенный взгляд матери сразу же прояснился. Идеология не мешала ей настороженно относиться к незнакомцам и незнакомым вещам. Она любила все старое и привычное, а самым привычным и дорогим были для нее разговоры о коммунизме и товарищи-единомышленники. Любой мог подумать, что мать образцовая коммунистка, – стоило лишь услышать, как она сердилась на покойного отца, когда тот критиковал Северную Корею. Однако на самом деле коммунизм был для матери сродни первой любви, светлым идеалом молодости, когда она мечтала о будущем, где женщинам позволят учиться, а к беднякам начнут относиться по-человечески. Даже в неолиберальной Южной Корее это стало возможно, и потому коммунизм матери стал не чем иным, как ностальгией по прошлому. Только что горько плакавшая мать влажными глазами смотрела на Хвана, у которого глаза тоже были на мокром месте. Но она не торопилась принимать Хвана за своего.