реклама
Бургер менюБургер меню

Буркхард Билгер – Отечество. История о войне, семье и совести в нацистской Германии (страница 2)

18

К новой должности ей полагалась еще и трехкомнатная квартира в мансарде здания школы – редкая по тем временам роскошь. Другие молодые пары вынуждены были жить с родителями или делить жилье с беженцами со всей Европы. Они прибывали из Восточной Пруссии, Силезии, Восточной Померании и других бывших немецких территорий, из Судет, когда-то аннексированных нацистами, а теперь возвращенных Чехословакии, а также из Венгрии, Румынии, Югославии и других стран, которые просто не хотели больше видеть у себя немцев. Более тринадцати миллионов этнических немцев были депортированы из разных стран и расселены по всей Западной Германии. Беженцы и их новые хозяева говорили на разных диалектах немецкого, ели разную еду и по-разному молились Богу. Теперь они вынуждены были делить друг с другом печь, ванну и диван. В небольших городах, подобных Инцлингену, даже выходцу из соседней долины иногда требовались годы, чтобы стать своим. А еще здесь как будто под досками пола тек темный поток осознания – вытесненного, отрицаемого или внезапно и мучительно принятого – осознания того, что они сами всё это на себя навлекли.

Они видели фотографии из лагерей смерти Бухенвальд и Берген-Бельзен. Они слышали истории о принудительных абортах и экспериментах на людях. Они сознавали, что допустили весь этот ужас – впустили домой, а потом наблюдали, как ужас переходил из одного дома в другой, доносил на одного соседа, арестовывал другого, загонял обреченных на смерть матерей с детьми в вагоны для скота. И тем не менее они старались гнать от себя эти мысли. «Мы в Германии должны сообща разобраться в духовных вопросах», – говорил в 1946 году философ Карл Ясперс своим студентам в Гейдельбергском университете на лекции, которую позже напечатают в его книге «Вопрос о виновности»[5]. Ясперс считал, что эта задача не только для ума, но и для сердца, опасаясь при этом, что немцы настолько сломлены, что не смогут за нее взяться. «Люди не хотят слышать о виновности, о прошлом, их не заботит мировая история. Они хотят просто перестать страдать, хотят выкарабкаться из нищеты, хотят жить, а не размышлять»[6].

Избавиться от привычек войны было нелегко. Сдержанная речь, взаимная подозрительность и всепроникающий страх, что горсть пайковых талонов да сто грамм говяжьего жира – это и есть всё, что поможет твоей семье прожить еще неделю. В небольших магазинах, куда моя мама ходила за покупками каждый день после обеда, продукты по-прежнему взвешивали, заворачивали в бумагу и выдавали из-за прилавка, а мясо отрезали от туши по усмотрению мясника. Все расходы мама записывала в табачного цвета Haushaltsbuch[7]: Eier: 1 pfennig, Speck und Leberwurst: 2.90 mark, Brötchen: 50 pfennig[8]. Всю жизнь тогда измеряли в миллиграммах.

Я часто пытался представить себе все это, но так получалось, что она рассказывала о той жизни, когда мы сидели в комнате с ковровым покрытием и кондиционером. То время казалось гораздо дальше, чем лишь поколение назад: мансардная квартира без ванны и горячей воды, спальни без отопления во время долгой немецкой зимы. Мама вставала в 5:30 утра и на цыпочках спускалась в подвал в темноте, чтобы не разбудить моего старшего брата, спавшего в кроватке. Она наливала воду в большую черную кастрюлю и ставила ее на огонь; топить нужно было яйцевидными кусками угля – их называли Schwarze Eier[9]; когда вода закипала, мама сваливала в кастрюлю кучу пеленок. Выстирав их добела и развесив сушиться, она возвращалась наверх, чтобы покормить брата, а потом передавала его молодой вдове, чей муж погиб на войне; та сидела с мальчиком днем, пока мама вела уроки этажом ниже: в ее классе было пятьдесят первоклассников, из них несколько, кажется, постоянно стояли к ней в очереди, чтобы вырвать очередной шатающийся зуб. По субботам она кипятила еще больше воды, чтобы все члены семьи могли искупаться.

Глядя на нее, сложно было себе представить, что она такая двужильная. Выросшая на сале, картошке, обезжиренном молоке и сыре, она была маленького роста, с бледным, вечно настороженным лицом, круглым, как луна. Она так плохо видела, что носила очки толщиной с бутылочное стекло, а кожа ее местами почти просвечивала. Руки у нее были такие теплые – с венами, проходившими очень близко к поверхности, – что из-за их тепла хлебное тесто иногда начинало подниматься, пока она его еще месила. Деревенские дети говорили про нее – еще девочку, – что ее ярко-рыжие волосы – ведьминские. Но она скорее походила на застенчивое домашнее привидение, которое выходило из себя, только когда его загоняли в угол. Она рано научилась различать ситуации, когда надо драться, а когда – прятаться.

Они с моим отцом учились в одной школе и в одном выпускном классе из двадцати восьми человек. Оба были отличниками – лучшими в своей Oberschule[10], хотя тогда лишь немногие получали аттестат о полном среднем образовании. Ей доверили выступить с речью на выпускном, но в университет после школы поступил только он. Если бы мир был для нее открыт, она хотела бы изучать право. Стремление к справедливости сидело в ней глубже, чем что-то еще, и порой принимало довольно жесткие формы. Увы, высшее образование дочери было ее родителям не по карману. Она видела других девушек в городе, которые сами оплачивали учебу: плохо одетые, измученные, слишком измотанные работой, чтобы найти мужа, слишком бедные, чтобы купить пару приличных туфель.

Ей больше так жить не хотелось, так что, пока отец писал кандидатскую по физике в Швейцарии, она дергала зубы своим первоклашкам и родила за три года троих детей. Первенцем стал мой брат Мартин: он родился в 1959‐м. Потом появились на свет сестры Ева и Моника. Вечером, когда отец поездом из Базеля возвращался домой, пряча под плащом бутылку молока и жестяную банку кофе, в голове его еще крутились формулы из лаборатории. Пока мама готовила ужин, он ходил по кухне взад-вперед, размахивая руками и рассказывая о сигналах и шумах, гауссовых пучках и гравитационных волнах. Она молча слушала у плиты, изредка оборачиваясь, чтобы задать вопрос или указать на логическую ошибку, чем вызывала у отца очередной приступ анализа и махания руками. Ее познания в физике были в основном интуитивные, подкрепленные их ночными разговорами. Но он был рад ее подсказкам, а она жаждала любого разговора.

Это был подарок судьбы, а не жизнь, и она это прекрасно понимала. После воя сирен и оглушающего грохота снарядов даже кипятить пеленки казалось благословением. Но тьма все равно не давала покоя. На свадебных фотографиях родителей, сделанных в яблоневом саду в мамином городе, она прильнула к отцу. Он своими большими ушами и горящими глубоко посаженными глазами похож на молодого Кафку и смотрит в камеру так, будто не до конца ей доверяет. Ее волосы растрепаны ветром, а в глазах можно разглядеть едва уловимое удивление, словно она только сейчас поняла, как ей повезло. При этом платье на ней – из черного бархата, а его костюм – чуть ли не траурный. Чувствуется, что прошлое еще разлито в воздухе, что оно еще слишком близко, чтобы можно было спокойно выдохнуть.

Прошло два года после смерти ее матери от рака желудка и одиннадцать – с момента возвращения ее отца из Франции. Она знала, что он там отсидел больше двух лет, сначала в лагерях для военнопленных на востоке Франции после ареста в Эльзасе, затем в одиночной камере Страсбургской тюрьмы после повторного ареста по подозрению в военных преступлениях. Она помнила, как он надевал свою форму – она тогда была еще ребенком, – коричневую, с орлом на фуражке и черной свастикой на рукаве. Но она никогда не спрашивала его, что он делал во время войны. Поиски ответа на этот вопрос, который она не задавала, пока дед был в соседней комнате, начались много лет спустя, после того как мама с отцом пересекли океан и, казалось, оставили прошлое позади.

Они собирались пожить в Америке год-два. Постдок в США стал напоминать обряд посвящения для физиков из лаборатории моего отца и казался небольшим приключением перед тем, как жизнь перейдет в серьезное русло. Однажды вечером, когда родители еще жили в Германии, они решили выбросить кое-какие старые вещи – свалили их на тележку и потащили на деревенскую свалку. Внезапно отец остановился и показал на небо. Что там такое светится? Для звезды свет слишком яркий, для самолета слишком небольшая скорость. Яркая точка, похожая на болотный блуждающий огонек, двигалась вдоль горизонта. «Думаю, это русский спутник», – сказал он.

За последние годы Советы запустили в космос три спутника, вслед за ними на орбиту вышла и Америка. Американская ракетная программа давно была связана с Германией. Вернер фон Браун и его сотрудники, разработавшие ракету «Фау-2», в 1945‐м сдались союзникам и продолжили научную работу в американских лабораториях. Фон Браун теперь был директором Центра космических полетов имени Джорджа Маршалла, а немецких физиков хотели заполучить себе едва ли не в каждом техническом отделе и федеральной лаборатории в Америке. Все дороги на американский континент были перед ними открыты; вопрос был только в том, куда ехать.

Мой отец вырос в эпоху Эйнштейна и Гейзенберга, Нильса Бора, Поля Дирака и Ханса Бете, и все они уехали за океан, как фон Браун. Отец принадлежал уже к другому поколению, но его работа в моих глазах несла на себе отблеск их выдающихся достижений. Он рассказывал мне о них так же, как другим детям отцы рассказывали о Микки Мэнтле и Джонни Юнайтасе[11] – как о хитрых и дерзких гениях, обманувших законы физики. Теория относительности и квантовая теория, по словам отца, чем-то походили на подвиг Уилли Мейса, поймавшего мяч через плечо во время чемпионата по бейсболу 1954 года. «Представляешь!» – говорил он, поднимая указательный палец и выкатывая глаза. «Но потом Бор – безумец – доказал, что все эти придурки ошибались!»