Буало-Нарсежак – Солнце в руке (страница 52)
Гробовое молчание. Гости поднимаются со своих мест. Инспектор кланяется мне и обращается к Ван Лоо:
— Само собой разумеется, вы, мсье Ван Лоо, остаетесь в нашем полном распоряжении.
Ван Лоо склоняет голову. До него дошел наконец масштаб катастрофы. И тем не менее он делает попытку открыть перед посетителями дверь. Он уже беднее последнего нищего, но еще держит фасон. И вот он смотрит на меня. Он понимает, что во всем виновата я, только пока не знает, как мне это удалось. Монета, много лет назад подаренная мне консулом, которого страшно заинтересовали мои работы, стала моим секретным оружием. По твоей милости, Франсуа, я потеряла все. Теперь ты потеряешь все по моей милости! Но я еще не до конца с тобой расквиталась!
Глава 12
Вот и снова День всех святых. Ровно год назад мы хоронили Ронана. Сколько всего произошло с тех пор! Больше нет в живых тети. Жан-Мари превратился… нет, я не могу выговорить, во что он превратился. Я осталась одна в замке, словно мумия внутри пирамиды. Иногда забежит Мари-Анн, что-нибудь постирает или зашьет. Вечером звонит Иветта, спрашивает, не нужно ли чего. А что мне может быть нужно, если у меня есть Жан-Мари? Случись что-нибудь со мной, останется эта тетрадь. Пусть тогда все узнают. Я ведь уже далеко не молода. Я могу серьезно заболеть. Но Жана-Мари я не оставлю. Когда собака или кошка теряет хозяина, ее сдают в питомник. А куда деть беспомощного инвалида? Он ведь как большой ребенок: его нужно купать, кормить, заниматься с ним каждую минуту, а главное — с ним нужно разговаривать, потому что хоть сам он не может сказать ни слова, но понимает все. К несчастью, паралич не затронул ни его мозга, ни глаз — они постоянно следят за мной, задают мне вопросы и отвечают на мои, ни на минуту не засыпают, даже когда он их закрывает, потому что при малейшем шуме они сразу же открываются. Как ему, живущему, словно личинка в своем коконе, удается быть всегда начеку? Мы теперь спаяны воедино, ведь он живет мной и больше всего на свете боится меня потерять. Наше существование, как я его понимаю, даже не понимаю, а чувствую, сродни состоянию, в котором пребывают будущая мать и ее еще не рожденное дитя. У них все общее. Так и у нас теперь все — общее. Даже молчание, когда он прислушивается к шороху моих шагов в соседней комнате. А я, засыпая, ловлю звук его дыхания. Мы вместе! Раньше я думала, что быть вместе — значит быть рядом. Ничего подобного! Вместе — это когда сердце одного бьется в груди другого. Я сделала это открытие только сейчас, когда мне почти шестьдесят, а Жан-Мари скоро отпразднует — если только уместно употреблять это слово — свою сорок третью годовщину. Мы с ним как старики, которые наконец открыли для себя то, что обычно переживают в молодости, и то, в чем нам было отказано. Мы слишком долго были сиротами счастья, и сейчас нам и горе — в радость. Я встаю около десяти часов и вижу, что его глаза тоже проснулись. Я говорю ему «доброе утро», и его глаза отвечают мне. Их взгляд прикован ко мне. Я знаю, что перестала быть женщиной, как Жан-Мари — уже не мужчина. Он может спокойно смотреть, как я одеваюсь. Меня это не смущает. Точно так же без тени смущения я занимаюсь его утренним туалетом. Скажу даже больше: именно в эти минуты между нами происходит обмен самым чистым и нежным, что есть в нашей любви. Нет, не совсем так. Самое волнующее ощущение полноты бытия я переживаю, когда брею его. Почему это лицо, которое больше не умеет улыбаться, лицо, навеки скованное льдом паралича, так быстро зарастает густым, жестким, блестящим волосом, навевающим мысли о здоровом животном? Но я научилась так ловко управляться с бритвой, что ее лезвие скользит почти беззвучно. Я тихонько соскребаю щетину, а сама шепчу ему на ушко: «Тебе не будет больно». Слегка оттягиваю нос: в одну сторону, потом в другую — и нарочно напускаю на себя недовольный вид: «Все заросло! Если за тобой не следить, у тебя из ноздрей вырастут еще одни усы!» Его глаза улыбаются, а когда я наконец промокну ему лицо горячей влажной салфеткой, он обязательно закроет веки. Я знаю почему. Он ждет, что сейчас я прикоснусь к ним губами: сначала к одному, а потом к другому, и всегда в одном и том же порядке. Тогда он вздохнет, и это будет значить, что ему хорошо, что этот мешок костей и мышц, служащий ему телом, обрел удобство. Вопреки всему я продолжаю ждать. Если бы он хотя бы попытался пошевелить губами! Как будто хочет сказать: «Спасибо». Нет, врач предупредил меня, что надеяться не на что. Теперь, когда он вымыт и переодет в свежую, приятно пахнущую пижаму, я придвигаю его кровать к своей и перекатываю его с одной на другую. Поначалу это было трудно, но я научилась. И чему я только не научилась! Я, например, знаю, что он любит лежать в моей постели, еще хранящей тепло моего тела. Он столько лет прожил рядом со мной, как какой-нибудь сосед, и никогда не видел теплоты ни от кого, кроме своего деда! Ох, стоит мне вспомнить о Ронане, как следом на меня обрушиваются и остальные воспоминания. Они как колючки, на которых я каждый раз оставляю свою кожу. Ну почему я всю жизнь была для него чужой сварливой теткой, эгоисткой, привыкшей только поучать, командовать и запрещать! «Нельзя!.. Ты не должен… Так не делают… Извинись!» Тетушка с готовностью подхватывала эстафету: «Попроси прощения!» А то и вовсе: «Вытри ноги!» или «Высморкайся». Он вырос под этим всевидящим оком, вечно слыша одни упреки и порицания, словно вечно должен был в чем-то оправдываться. Да, случались и стычки. Начинал их Ронан. «Господи, — кричал он, — да дайте вы ему жить спокойно!» Я хорошо помню наши споры, которые нередко переходили в ссору. Ронан тогда клал Жану-Мари руку на плечо или обнимал его за шею и говорил: «Пойдем, малыш. Поедим у себя». Он частенько критиковал то, что ели мы с теткой, наши излюбленные блюда: салаты, молочное, овощное пюре, запеканки, флан[10]… «В его-то возрасте! — сокрушался он. — Вы его кормите, как кисейную барышню. А ему нужен кусок хорошего мяса!» И уводил Жана-Мари в свой домишко, где жарил на решетке бифштексы, поливая их чесночно-луковым соусом. Из-за запахов мы не могли выйти в парк… Бедный мой мальчик, сама не знаю, чему я улыбаюсь, вспоминая такую ерунду… Мне просто нравится думать, что, несмотря на наши мелкие стычки, ты быстро рос и был хорошим мальчиком: послушным, приветливым, отзывчивым. Лишь сейчас я поняла, как много потеряла. Мне только теперь стало ясно, что значит иметь ребенка. Слишком поздно. Врач сказал, что вряд ли нам удастся его спасти. Я сознаю, что не должна обращаться с ним, как с грудным младенцем. Я, например, часто ловлю себя на том, что разговариваю с ним, как с несмышленышем. Конечно, я не тычу пальцем в тарелку и не лопочу ему «ням-ням»! Но иногда, помешивая в тарелке ложкой, я не могу сдержать нежной улыбки: «Кто сейчас будет кушать вкусную тапиоку?» Я себя одергиваю. Ты не забыла, сколько ему лет? А мне все равно. Нас никто не видит. И я изобретаю словечки и нахожу новые интонации, которые всегда казались мне такими глупыми, когда я слышала их от других. А иногда я замираю на месте посреди комнаты, потому что меня внезапно охватывает изумление. Он — мой! Как потерявшийся котенок, в котором все-все было моим и больше ничьим: от мяуканья до манеры тереться о мои ноги. Вся его жизнь! Вся! Жан-Мари — тот же котенок, только он не умеет даже мяукать. Зато он дышит, и уже этим обязан мне. Он смотрит на меня с бесконечной благодарностью во взоре, и этим он тоже обязан мне. Он превратился в неподвижную массу — тоже из-за меня. Если бы я сумела отговорить его от затеи с золотом, если бы он не растратил себя в его поисках, он был бы сейчас нормальным мужчиной. Но я дала себе слово, что эта тетрадь будет моим зеркалом, а потому признаюсь: я ни о чем не жалею. Я хорошо помню себя в том возрасте, когда горишь желанием целиком посвятить себя какому-нибудь великому делу или огромной любви. Жизнь сломала, искорежила меня, и мне не оставалось ничего другого, кроме как запереться в замковой башне, словно сказочная принцесса, и рисовать часы. Я чувствовала себя никому не, нужной и во всем изверившейся. К счастью, Жан-Мари — тот самый Жан-Мари, который все эти годы жил рядом со мной, хоть я и старалась его не замечать, — превратился в эту беспомощную недвижимую куклу и тем самым вернул мне жизнь. Ценой своей. Я нужна ему так же, как он нужен мне. Я повторяю это снова и снова. И когда я проникаюсь простой этой истиной, тогда могу говорить с ним, как со спутником жизни, а не как с маленьким ребенком.
Вот почему я должна ему рассказать. Рассказать все.
Я испугалась и закрыла тетрадь. С того дня, когда я приняла решение рассказать ему все — это было около недели тому назад, — страх не отпускает меня. И все, что я уже написала, — это только разбег, способ набраться храбрости. Я так боюсь потерять его! Потерять его? Разве он может убежать? И все-таки это так: я могу его потерять. Стоит ему закрыть глаза или просто посмотреть на меня так, словно он меня не видит, как он будет уже не со мной. Он останется совсем один, хотя я по-прежнему буду рядом, а я — я тоже останусь одна, хотя рядом будет он. Связь между нами прервется. Никакие слова больше не будут нужны. Я уже знаю, как начну. «Жан-Мари, я должна кое-что тебе рассказать. Что-то очень важное. Тебе говорили, что ты родился где-то далеко, что тебя вытащили из-под обломков разбомбленного поезда. Это неправда. Ты родился здесь, в голубой комнате, той самой, что мы называем Залом коннетабля, когда начинается туристский сезон. Твоей матерью была я. Мальчик мой, я и сейчас твоя мать…» Я знаю, что для него это признание будет ужасным. Но что же делать? Или он примет меня, или оттолкнет. А может быть, он ничего не поймет? Ведь никто не знает, может ли он связно мыслить, а такой шок и от нормального человека требует напряжения всех умственных сил. Кто знает, быть может, я только добавлю к своим страданиям еще одну боль? Хорошо бы посоветоваться с доктором Мургом, но тогда мне и ему придется рассказать правду. Нет, это выше моих сил. И у меня вовсе нет желания рыться в прошлом, хотя то, что терзает меня сегодня, — логическое продолжение этого самого прошлого. В городке, конечно, есть кюре, но он уже совсем старый и к тому же известен своими правыми взглядами — он ничего не поймет. К тому же как бы я ни старалась облечь свой рассказ в самую обтекаемую форму — я имею в виду наименее позорную, — мне не избежать вопроса, который возникает сам собой. «А отец? Кто отец?» Даже Жан-Мари задаст его себе. И если он еще не утратил способности рассуждать, наверняка он сообразит не сразу, а будет долгими часами думать об этом и строить мучительные догадки. Вот почему я сама должна ответить на этот вопрос, но только где мне взять силы, чтобы произнести: «Твой отец — Ван Лоо». Здесь и вовсе начинается какой-то абсурд. Во-первых, он не знает, что Ван Лоо больше нет в живых. Его тело нашли в парке. В руке он еще сжимал револьвер. Следствие установило, что он покончил с собой, не видя другого выхода из тупика, в который попал. Впрочем, не это важно! Объяснить причины его смерти — уже нелегкий труд, но еще труднее заставить Жана-Мари поверить, что я — чопорная старая дева — могла быть, не побоюсь слова, любовницей этого развратника! Этого преступника! Что он подумает? Днем, значит, она прилежно рисует часы, а по ночам предается похоти? Никогда! Вот почему мне кажется, что я должна начать с самого начала и рассказать все по порядку, как если бы писала роман. Мы не можем беседовать, поэтому я просто прочитаю ему страницы своего дневника. Я вовсе не собираюсь сочинять себе оправдательную речь. Я изложу факты. И начну это завтра.