18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Брюс Нэш – Все, что мы помним (страница 30)

18

Каждый день, или почти каждый день, они здесь. Пишут в большом ежедневнике. Ставят в ванну горшки с растениями. Возят меня в какое-нибудь милое местечко выпить чаю. Моют мои отвратительные ноги…

Правда, еще они лгут мне касательно денег. Вступают в сговор с Менеджером по Исходу и Сердитой Медсестрой, что тоже правда. Когда я не смотрю, привязывают лоскутки шелка к другим дверным ручкам, подсовывают мне под окно парковку и делают вид, будто я знаю свой пароль.

Так что все не без греха.

Моя дочь, которая не знает названия ни одного растения, которая никогда не слышала птичьего смеха, которая не может находиться в саду без того, чтобы не устать от него, и у которой уже есть Фелисити и Чарити, которые не дают ей сидеть без дела и заставляют ее страдать, – моя дочь тем не менее следит за тем, чтобы мои комнатные растения вовремя оказались в ванне. И даже когда я в порыве гнева выбрасываю эти комнатные растения из окна, она все равно находит в глубинах своей усталости силы вымыть эту ванну, и даже когда я требую, чтобы она помыла и мои совратительные пальцы на ногах, она делает это, и лишь иногда вздыхает, и лишь иногда кладет голову на край ванны и молит своего Господа Бога, чтобы ее мать наконец отдала концы.

А мой сын с его тщательно вытертой попой, мой хороший сын, который приходит каждый день или почти каждый день, – в зависимости от того, что он написал в ежедневнике, и каждый раз, когда он приходит, то направляется прямиком к этому, как его там, на котором стоят все фотографии семьи Трюмо, и выдвигает одну из них на передний план. Не ту, на которой его собственный отец щекочет ему и его сестре пальчики на ногах и на которой они оба с любовью и смехом смотрят снизу вверх на гороподобную шею своего отца, который любовно и безголово смотрит на них сверху вниз. Нет, фотография, которую мой сын переставляет на передний план, ради своей матери, – это фотография дядечки постарше, с которым его собственная мать наверняка была очень плохой матерью – забывшей о нем и его сестре, чтобы сидеть с этим дядечкой постарше в саду, смеяться, держаться за руки и окружить себя цветами и птичьим гомоном, а не собственными детьми.

До чего же они хорошие дети… Я должна подумать об этом. И о том, как сильно я их обидела.

Но тем не менее…

Равно как и не более…

Тем не менее и не более, о чем я действительно хочу думать, так это о чудесных розовых пятнышках на шее этого дядечки постарше.

Но сначала – тот первый муж.

Мой первый, мой безголовый муж. Отец моих детей.

Задаюсь вопросом: может, я убила его, а не просто отрезала ему голову?

Поэтому решаю заглянуть в большой ежедневник. Нахожу потайное местечко, где ничего не написано, и записываю то, что помню.

Он всегда заставлял меня чувствовать – в той степени, в какой вообще заставлял меня хоть что-то чувствовать, – что я дитя, причем еще в большей степени дитя, чем наши дети. Что я, в отличие от наших инфантов, совершенно инфантильна. Безответственна. Безалаберна. Безразлична. Безвольна. Безучастна. Безмозгла. Бездушна. Безрассудна. Словом, совершенно безнадежна.

«Роза…» – мог сказать мне мой покойный муж, глядя на меня сверху вниз с высоты своей могучей шеи. Если только не называл меня как-то по-другому. Может, «дорогая» или «душа моя», хотя это кажется маловероятным. Но какое бы слово он ни использовал, уже в одном этом слове содержались все остальные слова – слова, обозначающие мои многочисленные недостатки. Мою инфантильность, мою безответственность, мою безалаберность, мое безрассудство… А также его разочарование, неодобрение, неудовольствие, неприятие, недоумение, недоверие… И, в конце концов, его исчезновение. По крайней мере, исчезновение его головы.

Поскольку если я и не то чтобы убила его, то уж точно находилась рядом, когда это случилось. В тот самый момент, когда он потерял голову.

«Роза…» – произнес он – или как-то там еще обратился ко мне с высоты своей шеи, – и я уже приготовилась выслушать список своих недостатков. Мне даже не требовалось поднимать взгляд до самой его головы, сидящей на этой шее, которая вырастала из своего идеального воротничка с туго завязанным галстуком, словно гора. Я уже знала, что сейчас последует.

И вдруг этого не последовало. Вообще ничего не последовало. Как будто он не мог вспомнить слова. Или как будто у него закончились слова, чтобы описать мои недостатки – как будто он исчерпал свою способность выразить свое разочарование во мне.

Я ждала. Слов, которые наверняка прозвучат.

Они так и не прозвучали. Он умолк.

Я подняла взгляд на верх его шеи, и там ничего не оказалось. Одним-единственным ударом все было кончено. Голова моего мужа перестала существовать, не издавая больше ни звука. Теперь это было просто нечто, маячащее на верхнем конце его шеи.

Так что по большому счету я сделала доброе дело, удалив ее. Хотя нет, «удалив» – это скорей феминизм… эвфемизм. Я просто оторвала ее, а потом, уже на более поздней стадии, взяла ножницы и чуть подровняла рваный край, окончательно убрав его ударенную голову с фотографии, на которой он любовно возвышается над двумя обожающими его детьми. Естественно, оставив шею, которая и так была главной частью его тела, даже до удара. Или я сделала это заблаговременно? Сочтя это за благо? Нанесла удар еще до удара? Уж не стало ли это для него ударом, вызвавшим тот удар? Может, я применила какую-то магию? И в самом деле обезглавила отца своих детей? И, несмотря на всю свою безответственность, не была ли в конце концов за это ответственна?

Уже не помню.

А вот что я помню, так это дядечку постарше. Постарше, но помоложе того, что на фотографии. Все дело во времени.

Конечно, дело еще и в этих пятнышках, но поначалу я их даже не замечаю, причем даже не обращаю внимания на его шею. Его шея не имеет для меня никакого значения. Только представьте себе такое…

А вот что имеет значение, так это смех. Когда я в первый раз захожу в сад дядечки постарше, смех буквально сбивает меня с ног. Именно что буквально, хотя и букв-то таких нету, чтобы передать этот смех. В первый раз или каждый раз? Помню ли я вообще тот первый раз?

Однако, едва войдя в этот его сад, я сразу же сбита с ног. С ног – на голову. Разбита наголову. Это уже фигурально. Ошарашена… Растормошена… Настолько растормошена, что впору полететь вверх тормашками.

– Милости прошу в мой сад, – говорит он, показывая на огромные, ржавые, забавного вида ворота. Приглашая меня туда. Увлекая меня за собой.

Должна кое в чем признаться. Я не помню, как выглядят эти садовые ворота. Но этот сад окружен стеной, я в этом совершенно уверена, так что там просто должны быть ворота. А все, что находится за этой стеной, – это просто парковка, я тоже в этом совершенно уверена.

В любом случае, как только я оказываюсь за этими воротами, в этом саду, как голова и ноги у меня едва не меняются местами. Опять-таки в буквальном смысле. Повсюду листья и цветы, названий большинства из которых я не знаю и поэтому еще не забыла. А еще птицы, которые смеются. И одна из них, разноцветный попугайчик – радужный турникет… лорикет, Trichoglossus moluccanus – летит прямо на меня, хохоча во все горло. Я пытаюсь увернуться. Он не сворачивает. Я отступаю назад, я пригибаюсь, я ныряю, как нырок, пячусь пятками вперед – или, вернее, назад, а он все летит прямо мне в голову, как будто у меня даже нет головы, и все, что видит этот лорикет, – это пустое пространство, открытое небо, и я вот-вот потеряю голову из-за этой хохочущей птицы, и я валюсь назад – падаю на зад и на спину, а эта птица пролетает прямо через то место, где только что была моя голова, и летит дальше, все так же хохоча. И все остальные птицы в саду смеются, и дядечка постарше смеется, и я тоже смеюсь, растянувшись среди цветов, и этот шум здесь повсюду, а не только у меня в голове, – которая хоть и поменялась местами с ногами, но все еще на месте.

Кое-чего я поначалу не замечаю. Хотя замечаю вот что: какой он все-таки ребенок, с его ребяческим смехом, глупыми шуточками и любовью к играм. Замечаю, как он играет со своей лопатой, и садовыми вилами, и этой, как ее, тачкой, и со своими овощами, и со всеми деревьями и цветами, для которых у него столько дурацких названий, и как все это меня поражает, поскольку я всегда считала садоводство скучной домашней работой, только еще более грязной. И все же это такая ребячья забава, и даже греясь на солнышке на нашей садовой скамейке, мы по-прежнему играем и держим друг друга за руки, словно дети, и шутливо переиначиваем названия всего на свете, и даже птицы смеются, и я ни на секунду не задумываюсь о своих безотцовых детях, оставшихся дома с безголовой фотографией.

А потом он впервые стискивает мне руку на солнце, и я слышу, как он говорит:

– Я люблю тебя.

А птицы поднимают такой шум и гам, какого я никогда еще в жизни не слышала, и тогда я понимаю, что этот шум – это я сама, и тогда говорю:

– И я люблю тебя.

Хотя вот еще что… Я начинаю беспокоиться о нем.

То, что меня беспокоит, – это его шея.

Все дело во времени. Какое-то время я почти не замечаю его шею. Только представьте себе такое… А вот что замечаю, так это насколько моложе этот дядечка постарше. Или, во всяком случае, насколько ребячливей. Ему нравится быть непослушным и глупым, как ребенок. Не как мои дети, естественно.