Бригита Райман – Франциска Линкерханд (страница 12)
– Странная у тебя манера спорить.
– Небольшое расхождение во взглядах с медиками. По субботам, после последней лекции, мы выстраивались у лестницы и спрашивали каждого спускающегося: физик или медик? Обычный вопрос, мы знали своих клиентов. Физиков пропускали, врачам давали по морде. Мы работали быстро и четко, мы были тем испытанием, которое небеса пунктуально посылали врачам каждую субботу… Пока однажды Его Сиятельство не спустился по лестнице с самой вызывающей рожей на свете… Что ж, храни его Господь, он был шустрым парнем. Надеюсь, тем не менее, сейчас он служит сельским врачом где-нибудь между Анкламом и Путбусом…
Ночью она постучала в дверь Вильгельма, не услышав ответа, проскользнула в комнату и пошла на красную светящуюся точку – горящую сигарету.
– Вильгельм, – прошептала она, – Вильгельм, ты же не спишь.
Его голова на подушке шевельнулась. Франциска присела на край кровати, высоко подтянув колени.
– Что ты мне хотел сказать, Вильгельм? Что-то важное?
Но момент откровенности был упущен, он устал от самобичевания и ответил ей:
– То да се. Например… что ты можешь по вечерам смотреться в зеркало и тебе не хочется плюнуть в свое отражение…
Он затянулся сигаретой, и Франциска увидела его лицо, перебитый нос, тяжелые, всегда красноватые веки, прямые брови, сходившиеся над переносицей и придававшие его лицу болезненно-напряженное выражение.
– Иногда ты похож на одинокую старую гориллу… У тебя много было девушек?
Он открыл глаза. Ее белая ночная рубашка мерцала в полутьме, смешно и трогательно выглядела она в этой детской рубашонке, застывшими складками спадавшей до щиколоток, с рюшкой вокруг шеи.
– Много – понятие относительное, – отвечал он уклончиво.
– Может быть, три?
Он рассмеялся.
– Ну… да.
– А может, шесть?
– Оставь, Франци!
Немного погодя она снова начала:
– Знаешь, что очень странно?
Вильгельм подвинулся, она сунула ноги под его одеяло, и он тщательно их укутал. От удовольствия она даже вздохнула. Вильгельм терпеливо спросил:
– Что же, скажи на милость, ты находишь таким странным?
– Что у нас одинаковый череп. – Она улеглась поперек его груди, уткнулась локтем в шею и с любопытством разглядывала его лицо, челюсти, высокие скулы и глазницы. – До чего ж у тебя потешная голова, наверно, ты будешь похож на того несчастного неандертальца, которого мы недавно навещали в музее… Помнишь, как я боялась «господина Лемана», того, что стоял у Петерсона в библиотеке? Ты называл его «Йорик»… – Она тихонько рассмеялась. – А помнишь, как ты его нарядил, чтоб он хоть чуть-чуть по-людски выглядел? – Она прислонилась к его согнутым коленям. – Сегодня вечером, – задумчиво продолжала она, – в темноте я ощупывала свое лицо и все узнавала вновь, ну, ты сам знаешь… и вдруг мне стало так жутко, как будто кто-то заглянул через мое плечо… нет, даже не заглянул, он просто был рядом со мной, он был еще ближе, так близко, что мне казалось – он дышит моим ртом…
– О ком ты говоришь? – сердито воскликнул Вильгельм.
– Зажги свет, Вильгельм!
Он нажал кнопку на раме кровати, и механизм включил софит над изголовьем, лампочку в книжном шкафу и радио. Франциска смотрела на него широко раскрытыми глазами.
– Ах, Вильгельм, почему мы должны умереть?
Диктор Би-би-си из Лондона пожелал своим слушателям спокойной ночи.
– Смирно, – скомандовал Вильгельм, когда раздался британский национальный гимн. Он крутил ручку приемника в поисках музыки. – Ты невозможная особа. Принимаешь ночных визитеров, господина Лемана, или Йорика, или как его еще там зовут, вместо того чтобы подумать, как тебе следует жить.
– Но я ведь это и так знаю, – поспешно отвечала она с той самоуверенностью, которая очень забавляла Вильгельма и в то же время будила в нем зависть.
Внезапно он вспомнил, как однажды июльским утром, стоя у окна, провожал ее взглядом: небо было еще бледным, холодным и напоминало свежий вкус желтосливника и снежную синеву чистой, расстеленной на лугу простыни и еще что-то такое, что он знал только по книгам и называл «деревенским утром», а его сестра в белых полотняных брюках и белой рубашке навыпуск показалась ему такой же холодной, чистой, беспечной, как это утро. Весь ее дорожный багаж состоял из висевшей на плече пляжной сумки, которая при каждом шаге била ее по ноге; Франциска шла быстро и неловко, ее деревянные сандалии стучали по мостовой тихой улицы, где на влажных кустах сирени блестели первые лучи солнца, а в конце улицы прыгали и махали руками одетые в белое фигурки… Сегодня, задним числом, Вильгельм усмотрел в своих тогдашних ощущениях горькое желание быть с ними, быть одной из этих белых фигурок, быть семнадцатилетним, без всяких страхов плыть на моторке старшего брата вниз по Эльбе, носиться по озерам между тихими лесистыми берегами. Когда я был в ее возрасте… Он мысленно употребил эту формулу, всегда раздражавшую его в устах старших. Почему-то больше всего взволновал его быстрый деревянный стук сандалий; грубые деревянные подошвы, которые в его время носили все – атрибут всеобщей одинаковой нищеты, – стали нынче модным предметом с кокетливыми пестрыми ремешками или узлом между пальцев.
– Счастливая юность! – воскликнул он, разражаясь сердитым смехом. – Ваша несложность вызывает зависть, у вас уже в школьном портфеле лежит план целой жизни, вы доверчивы и ненасытны – гоп-ля, мы живем!
– Ну, не совсем так, – сказала Франциска. – Только не говори со мной как ветеран и не кури так много. – Она задула спичку, которую он поднес к новой сигарете. – Ты всего на восемь лет старше меня.
– Это целая вечность, дитя мое, почти что время от русской революции до «окончательной победы» Колченогого… У нас аллергия к известным вещам… Когда ты впервые появилась в романтической синей блузе – твой исключительный такт заставил тебя выйти в этом костюме к обеду, на глазах твоей милой мамы, – я бы с удовольствием тебя отколошматил. Погоны… Я не в состоянии больше видеть никакой формы… – Немного погодя он продолжил уже спокойнее: – Чтобы ты ясно себе представляла… Я хочу тебе сказать… почему я убеждал твою милую маму, что ты выйдешь из лодки своих друзей такой же невинной девицей, какой села в нее десять дней назад… Потому, что вы чертовски порядочные и наивные, и еще потому, что у вас много времени, слышишь? У вас есть время, и вы это сами знаете, время для любви и для школы и… для всего. – Он все-таки закурил, и Франциска увидела, что у него дрожат руки. – Когда я был в твоем благословенном возрасте, – начал он, запнулся и нарочито грубо свернул разговор: – Мы потребляли девиц из Союза немецких девушек, которым было уже не до того. Они истерически боялись русских, а моя первая любовь была невинна, как старый фельдфебель санитарной службы.
– Почему ты меня в этом упрекаешь?
– Ни в чем я тебя не упрекаю, дурища. – Он торопливо курил, держа сигарету, как солдат или лесоруб, большим и указательным пальцами, тлеющим концом внутрь. Ему хотелось теперь побыть одному, и он громко зевнул: – Женщина, довольно! Если ты мне задашь еще хоть один из твоих идиотских вопросов, я тебя убью.
– Только один, последний, – сказала Франциска. – Что вы сделали с Джанго?
– Мы? – закричал Вильгельм. – При чем здесь мы? – Хотя он ждал этого вопроса, ее тон задел его, и больно задел. – Я ничего не могу изменить, – отвечал он. – Его предостерегали, и беседовали с ним, и статья была в стенной газете, где ему и его джазистам приписывались чуть ли не грубые политические ошибки, начиная с преклонения перед западным образом жизни и кончая идеологической бесхребетностью. Мы не приняли это всерьез, во всяком случае, не очень всерьез… Неделю назад в студенческой столовой должен был состояться вечер джаза, его запретили, разразился скандал, барабанщика посадили под домашний арест. Вчера они вызвали Джанго. Он знал уже все вариации на тему: нам-незачем-плясать-под-западную-дудку, ему было скучно, и, насколько я его знаю, он скучал так явственно, что в протокол, несомненно, будет занесено его провокационное поведение. Он музыкант… он абсолютно не понимает, за что он должен нести ответственность… или поймет это, лишь когда они начнут клеить ему космополитизм и зазнайство. Наконец один из них упомянул музыку негров, совсем зеленый, непосредственный такой парнишка из студенческого деканата, который ничего при этом не думал… Джанго клялся, что слышал «музыка ниггеров», он совсем потерял голову и крикнул: «Неужто мы опять до этого докатились?»
Франциска скрестила руки на его коленях и уткнулась в них подбородком. Вильгельм представил себе, как она, вот так же полуоткрыв рот, делает уроки за своим столом, и пожалел, что вовремя не отослал ее, как тогда, в саду, когда он исключил сестру из круга взрослых вместе с ее детской математикой, все делившей на справедливость и несправедливость, на добро и зло.
Франциска молчала и не шевелилась, а Вильгельм видел под лохматой шевелюрой только кусочек ее щеки и желто-коричневый крапчатый глаз, который, немного кося, пристально глядел на него.
– Я тебя умоляю, избавь меня от комментариев, – сказал он, – конечно, наш друг многого не приемлет… Будь добра, не играй у меня на нервах, ладно? Иногда ты ведешь себя как полоумная. Я… я всегда забочусь об объективности… Пытаюсь поставить себя на место тех людей, которые верят или говорят, что верят, будто Чарли Паркер – агент мирового империализма…