Борис Житков – Виктор Вавич (страница 8)
Груня замолчала. Они сидели совсем близко, и оба слышали, как шумит какой-то поток в голове. Не мысли, а шум. Как будто они едут, катят по дороге. И дороги их сходятся все ближе и ближе. Они не могли прервать это течение, и теперь оно поднесло их так близко, что Вавичу казалось, будто он уж слышит, как у Груни шумит. Уж теперь не рядом едут, а вместе. Тут Груня глубоко, облегченно вздохнула. Глянула Виктору в напряженные глаза. А он смотрел, как смотрят на дорогу, когда несет вниз с горы. Груня отвела взгляд и спросила:
— Хорошо? — и вдруг испугалась, покраснела и прибавила: — Летом?
У Вавича вдруг глаза стали с мокрым блеском, он замигал и сказал тихо:
— Особенно... особенно... Аграфена Петровна, — и жаром ему залило грудь. — Вовсе никогда не думал...
Он смотрел на Груню во все глаза. Под зонтиком Груня розовая, и кофточка на ней розовая, как лепесток, и золотая тонкая цепочка на шее, и убегает в треугольный вырез на груди. Ухватиться захотелось Виктору, врасти — вот станет хорошо и крепко житься! Вот так тянул он из березы мальчишкой весенний сок: припадет губами — не оторвать.
— А я думала... — сказала Груня и оборвалась, улыбнулась тягуче. Вавич понял: думала, что уж не любит. В это время вышла из-за кустов девочка, красная, напруженная. Она неровно ковыляла голыми ножками в носочках. Сзади на веревке боком ехал по песку ватный зайчик.
Груня вдруг встала, зонтик полетел назад... Груня присела к ребенку, обхватила его полными горячими руками, прижала и принялась целовать, без памяти, до слез. Она запыхалась, душила ребенка и не замечала, что он плачет.
Виктор смотрел широкими глазами, слезы вдруг навернулись, он поднял руку и со всей силы стукнул кулаком по скамейке
Груня оглянулась, глянула мутными глазами на Вавича. Нянька вразвалку побежала к ребенку, с детскими граблями в руках, с куклой под мышкой.
Вавич встал, подал Груне зонтик. Рука чуть дрожала.
На главной аллее Вавич радостно и метко стал во фронт отставному интенданту. Не надо было — подарил старика.
Раскат
Был жаркий, душный вечер. Казалось, что черный воздух налит густой теплотой.
У смотрителя Сорокина за столом сидел Вавич в чистой белой рубахе, в новеньких погонах. С тонким шнурком по краям. Груня обшивала. Смотритель сидел на хозяйском месте. Он откинулся назад, поставив меж колен шашку, и ревностно слушал, как говорил пристав.
Пристав был высокий, с длинной красной шеей. Пристав был из гвардейских офицеров, и смотритель уважал: Санкт-Петербургской столичной полиции — это Сорокин видел, как будто на казенном бланке строгими буквами.
Вавич знал, что пристав ушел из полка со скандалом, и привык думать про него: из битых поручиков. Но теперь Вавич смотрел, как осанисто вытирал пристав салфеткой крашеные усы и потом форсисто кидал салфетку на колени, — смотрел с робостью.
— Позвольте, позвольте, дорогой мой Виктор Викентьич, — если не ошибаюсь.
— Всеволодыч, — поправила Груня.
Смотритель ткнул Груню глазом. Груня потупилась и налила приставу из графинчика.
— Позвольте, дорогой мой, — говорил пристав, — вот вы военный. Я, знаете ли, сам был военным. Вы говорите — родину защищать...
Виктор ничего еще не говорил, но растерянно кивнул приставу.
— Так извините, — пристав опрокинул рюмку и ткнул вилкой в грибки, — извините. А полиция, что делает полиция? Что, по-вашему, делает полиция? — Пристав бросил салфетку, уперся в колени.
Виктор мигал, глядя в глаза приставу.
— Полиция всегда на посту! Полиция всегда в деле. Полиция беспрерывно в бою. Извольте — я! — Пристав встал, указывая рукой на грудь. — Вот сию минуту. Крик на улице, — и я там. — И он округло показал в окно. — Не рассуждая, не спрашивая. А когда вы воевали последний раз? — Пристав сощурился и повернул ухо к Вавичу.
Вавич беззвучно шевелил губами.
— Четверть века тому назад-с! — Пристав снова сел, громыхнул стулом. Груня долила рюмку.
Пристав пил и краснел, краснел лицом и затылком. Крутой бритый подбородок блестел от пота, как лакированный.
— Спокойно ночью спите, бай-бай? Почему? Спустили шторы и баста? А вот не видно вам за окном, — он покивал большим пальцем себе за плечо, — там, на мостовой! в трескучий морроз, да-с! — стоит там городовой. Да, да, которого вы фараоном дразните, — пристав зло ковырнул Вавича глазами, — стоит всю ночь, борода к башлыку примерзла! А зашел этот городовой и тяпнул рюмку у стойки, — все орут — взятка. А ну, тронь вас кто в темной улице — так уж орете благим матом: городовой! Яблоко на базаре стянут — городовой! Лошадь упала — городовой! Чего ж это вы не кричите: фараон! — позвольте спросить?
Пристав уставился на Вавича, насупил брови. Вавич краснел.
— Я вас спрашиваю, почему ж вы не кричите?
Смотритель тоже глядел на Виктора, запрокинув голову. Твердо смотрел, как на подсудимого. Груня поспела с графином на выручку, тайком глянула на Виктора.
— Да, конечно, есть, что не сознают... — заговорил нетвердо Виктор и зажег дымившуюся папиросу.
— Не сознают? А орут — взятка, взятка! — Пристав встал. — Кто кричит-то? — Пристав так сощурился, что Виктору стало жутко. — Студенты? А вышел в инженеры ваш студент и рванул с подрядчика, что небу жарко. Разоряли подрядчиков вдрызг, — орал пристав. — А землемеры? Что? Так, по ошибке, целины прирезывали, да? Бросьте! А в Государственном совете? — хрипло тужился пристав. Смотритель дернулся на стуле. — Да, да! — кричал пристав уж на смотрителя. — При проведении дорог: города, го-ро-да целые обходили! Губернии! А если городовой замерз на посту... Это хорошо рассуждать в теплых креслах. Получается: свинья под дубом, да. Вот вы снимите-ка на один день полицию. Что день: на час. И посмотрите-ка, что выйдет... Взвоете-с!
Все молча смотрели в пол. Пристав сел.
— По-моему, — сказала вдруг Груня, — кто не любит полиции...
— Воры, воры, — смею вас уверить, воры больше всего не любят, — перебил пристав. Груня пододвинула икру.
— Ведь, извольте видеть, — весело заговорил пристав, намазывая икру, — ведь чем общество образованней, я сказал бы выше, тем оно больше уважает блюстителя законного порядка. В Англии возьмите: полисмен — первый человек. А тамошний околоточный, квартальный обыкновенный — в лучшем обществе. И оклад, конечно, приличный: фунтами.
— Фунтами? — удивился Сорокин.
Пристав вспотел, волосы бобриком теперь слиплись и острыми рожками стояли на темени. За окнами задыхалась ночь. Копилась гроза. Все чуяли, как за спиной стоит черная тишина.
Груня молча собирала расстроенные, расковыренные закуски. Смотритель утирал лоб платком с синей каемкой.
Вавич все еще с опаской взглядывал на пристава.
Груня принесла из кухни длинное блюдо с заливным судаком.
— Кушайте, — шепотом сказал смотритель и кивнул на судака. Но все недвижно сидели, рассеянно думали.
И вдруг дальний раскат бойко прокатил по небу.
Все встрепенулись — будто подкатил к воротам, кого ждали, веселый и радостный.
— Спаси и помилуй, — перекрестился смотритель, но перекрестился весело.
— Ну-с, за преданную порядку молодежь, — сказал пристав и, переняв графин из Груниных рук, сам налил Вавичу. — Приветный подарок.
Вавич улыбался. Груня счастливо глядела на Виктора.
— Приступаем, приступаем, — командовал смотритель и махал пятерней в воздухе.
Вальс
Санька Тиктин любил балы. Санька был танцор и на балы приходил франтом. Сюртук он шил у лучшего портного и «на все деньги». Воротник был не синий, как у всех студентов, а голубой, и сюртук весь чуть длинноватый. Санька танцевал без устали, с упоением, но танцевал в такт, строго. Он не замечал, что делал ногами, как не замечает оратор своих жестов. И в танце Санька невольно проявлял и порыв, и почтительность, интимную веселость и брезгливую сдержанность.
Каждый раз, когда Санька собирался на бал, он собирался трепетно. Казалось, что должно что-то случиться, радостное и решительное, и он волновался, когда распихивал по карманам чистые носовые платки.
Балы начинались всегда концертным отделением с длинными антрактами — ждали артистов. Они надували, опаздывали. Санька взволнованно томился в коридорах, на лестнице и не переставая курил. А из залы глухо слышно было, как бережно, не спеша, подавал баритон последние ноты.
Хлопают. Кажется, на бис собирается.
И вдруг задвигались стулья, и распахнулся зал радостным, трепетным шумом. И Санька слышал в этом шуме и девичьем щебете то самое ожидание, что бросалось ему в грудь и заставляло широко дышать.
Служители в долгополых мундирах с галунами выпихивали из зала стулья и покрикивали через рокот толпы: «Поберегитесь, поберегитесь!»
Барышни в бальных платьях выбегали из уборной и наспех, тайком оглядывались, не просыпалась ли на грудь пудра. Пробегали, изящно семеня ножками, в зал, искали мамаш. Все готовились — сейчас начнется то настоящее, для чего съехались, к чему готовились, как к смотру, как к турниру.
Кавалеры натягивали белые перчатки. Солдаты с трубами деловито усаживались на хорах.
Санька вошел в зал. Огромный четырехугольник паркета шевелился по берегам розовой, белой, голубой кисеей.
Высокий потолок весь утыкан электрическими лампами в квадратах дубовых полированных балок. Еще чист был воздух, прозрачно и ярко виднелись вверху лампы. Это было утро бала.