Борис Житков – Виктор Вавич (страница 124)
— Как угодно-с, — сказал вполголоса Виктор один в столовой и вытащил толстую папиросу «Реноме». И звенело в ушах.
— А и черт с вами, — громко сказал Виктор в пустой комнате, подцепил двумя пальцами графинчик, опрокинул горчицу и пошел к себе. Свет так и оставил гореть. — Пожалуйста, не мое это дело.
Он зажег свет у себя и стал пристраивать на стол графинчик, и вдруг письмо. Нитяным незнакомым почерком адрес. А черт с ней — просительница. Виктор сел в кресло. А как она, Женя-то! На диване ловил, а она рыбкой — раз! раз! Наши не могут, наши коровы.
— Хоть дои! — сказал вслух Виктор. — Доить впору. — И вспомнил, каким весом прошла Груня в желтом капоте. — А ты рыбкой, — шептал Вавич. И вдруг страшно стало, что Сеньковский разболтает. А не от нее ли письмо? А вдруг? И Виктор схватил конверт и быстро вскрыл.
Ровными паутинными буквами крупно записан лист.
«Дорогой Виктор, Витя, дитя мое родное. Не удивляйся, это мама тебе пишет. У нас несчастье. Я встала, а Тая слегла. Да и не слегла даже, а хуже того, в больнице она сейчас в земской, в психиатрическом, во втором женском отделении. Я хожу каждый день — пять верст туда, знаешь. И кто говорит — нервное, кто — психическое на почве потрясений. У нас в театре избивали статистиков и даже гимназистов, безобразная у нас полиция, и Тая была в театре, чуть не сгорели все, только ее спас, помнишь, музыкант Илья Соломонович господин Израильсон. И теперь я не знаю, что будет. Отец не знает, что я тебе пишу. Ужас, что тут было. Всех воров из тюрьмы напустили на людей, и много невинных жертв. И он теперь твоего имени слышать не может. А она, говорят, все этим музыкантом бредит, а он еврей, да и кому нужно сумасшедшую и даже больную милую мою, дорогую мою, Таечку мою бедную. Он очень хороший, и я его всем русским нашим в пример, и мы должны за него век Бога молить. Один доктор, Герасимов, может, помнишь, старичок, говорил, что, может быть, все пройдет, если ей замуж выйти. Что бывало такое. У нежных людей даже просто от любви бывает такое, а потом проходит, если все хорошо. Меня к ней сейчас не пускают, я ее раз издали видала, милую мою, бедную. Ах, Витя, был бы ты с нами, может быть, всего бы этого не было. Целую тебя, родной мой, крепко. Может, ты бросишь это и сюда куда-нибудь, хоть на почту, он простит. Он ведь какой хороший у нас.
Твоя мама.
Какое исцеление-то мое горькое».
Виктор запыхался, пока читал письмо. Он оглянулся опасливо, не видал ли кто. На цыпочках вышел в столовую, погасил свет, запер дверь на ключ и снова стал читать, чтоб лучше расслышать буквы.
Канавка
Санька обгородил воском канавку на стальном квадрате. Канавку в виде буквы Т. Спросят — оригинальная доска на двери, выжигаю буквы. В канавку налил царской водки. И вздрагивала рука, когда лил, в голове виделось: ночь, потайные фонарики, шепотом, и страшно, а им все равно, и чья-то воля держит, и нельзя уйти, ноги дрожат, как тогда на лестнице в медицинском. И не уголовщина, конечно, не уголовщина, коли Алешка. Именно потому и не уголовщина, что прожигать. У воров специалисты-взломщики, отмычники. Да почему непременно меня попросят? Не решусь отказаться. Санька ясно представил, как Алешка скажет: поможешь, что ли? И непременно равнодушно придется сказать: отчего ж, можно. Ведь из трусости только можно отказать, потому что, наверное, на революционные цели.
И Санька и надеялся и боялся, что с кислотой ничего выйдет. Санька прождал пять минут и смыл кислоту. Смерить, сколько за пять минут проела. Никто не подошел к вытяжному шкафу, никто не глядел, с чем возился Санька.
Было утреннее время, никто еще не приходил, и только служитель Тадеуш полоскал новые колбы под краном и тихо пел. И веселое такое пел, короткими кусочками. Санька подошел к большому окну, разглядеть, смерить, высоко, поверх всех домов, видно и неба сколько, будто первый раз увидал. И облака клубом идут, по-весеннему, прут небом лихо, стаей. И небо за ними веселым глазом мелькнет — скроется. А Тадеуш мазурку наладил какую-то.
И в Саньку лихой дух вошел.
И Санька совсем веселым разбойником глядел и щурился в канавку, будто нож отточил и пробует. И на облака глянул, как на товарищей, и подтянул Тадеушу:
Проело мало, на три четверти миллиметра. Санька завернул квадрат в фильтровальную бумагу, сунул в карман, запел под Тадеуша:
И захотелось на улицу, новым духом всех оглядеть. Стукнул дорогой Тадеуша по плечу:
— А нам кто пособлять будет? — смеялся Тадеуш, тряс мокрые руки.
Санька бежал по внутренней лестнице и стукал кулаком по перилам все под мазурку:
Санька круто поворачивал на последней площадке, не глядел на встречного, и тот вдруг положил ему на плечо руку. Санька с разгону пролетел две ступеньки и все еще пел в уме:
А это Кнэк.
— Я к вам.
Санька все собирал брови в серьезный вид.
— Вы начали. А не надо уже. Уж иначе и очень легко. Спасибо.
— Да я тут уж... — Санька полез в карман. Кнэк мягко придержал Санькину руку.
— Не беспокойтесь. — Кнэк стал сходить с лестницы. Они уж были в дверях. — Скажите Башкину, — Кнэк на миг глянул Саньке в глаза, — что я его убью, где встречу: на улице, в церкви, в театре. Скажите ему, что товарища Короткова повесили. Этой ночью.
Кнэк приподнял шляпу, очень мягкую, ласковую такую шляпу.
Санька смотрел, как Кнэк улыбался, очень вежливо и так открыто, и Санька был рад, что вот такой, и с каким доверием, с каким уважением, и в то же время понятно, что не надо вместе идти.
«Это вот настоящий, настоящий», — думал Санька и шел, как тогда из гимназии с выпускным свидетельством, и улыбался — вежливо и снисходительно всем прохожим. «А он убьет, наверно, так и трахнет на первом же углу этого Башкина... — И на миг запнулось дыхание. — Повесили одного». — Санька хотел перевести себя на давешнюю песню, не мог вспомнить.
Санька шел сбивчивыми ногами, чуть не толкнул даму. Подошел к витрине, глядел на выставленные подтяжки и хмурился, не видя. Вошел в чужой двор, отыскал уборную, оглянулся и быстро швырнул в дыру стальной квадрат.
— А нет, так займи! — кричал Наде Филипп. — У старухи поди займи. Ну чего стоишь? Что, тебе трудно полтинник спросить?
Полтинник этот на водку. Филипп не допил, а еще полбутылки, даже меньше, осовеет, будет только плеваться по углам и харкать. Мычать и харкать. А потом сразу повалится спать и папироски не потушит.
— Филя! Голова болит? — Наденьке хотелось, чтоб с ласковой жалобой сказал, что болит — ведь, наверно, болит. Наденька накинула на голову шаль.
— Да иди ж ты! — Филипп обернулся, сморщился.
Надя вышла — на сырой темный двор, на веселый ветер — торопливый, замашистый. На ветру побрякивала пустая кляшка на соседских дверях. Наденька стукнула.
— Не заперто, входи! Кто? — и морщится в темноту старуха от плиты и крепко пахнет жареным луком.
— Добрый вечер, — у Нади простой ласковый голос.
— А что надо? — старуха в сковородку смотрит и мешает, скребет ножиком.
— Полтинника у вас не найдется до завтра?
Старуха и не повернулась.
— ...до утра, — прибавила Надя. — Нету, может быть, — говорит Надя сочувственным голосом и даже двинулась идти.
— Почему нема? Есть в мене полтинник. И рубль есть. — И все ковыряет ножиком. — А не дам! — и повернулась всем лицом. — Краля!
— Так и скажите, что...
— А как тебе говорить? Ты кто есть такая? Лахудра!
Наденька повернулась, не сразу открыла, возилась с щеколдой.
— Иди, иди, жалейся своему хахарю! Тьфу! Лук через тебя, шлюху...
Наденька хлопнула за собой дверью.
— Ты мне побросайся чужими дверями! Забастовщики!
Наденька, не помня ног, шла по коридору. Два голоса бубнили в комнате. Наденька с размаху распахнула дверь. Филипп на ходу обернулся:
— Ну?
Гость смотрел со стула на Надю с любопытством.
— Я не могу! — и Надя кинула срыву шаль на кровать.
— Тьфу! — Филипп с силой плюнул, как стукнул об пол. Надя схватила шаль, бросилась вон.