Борис Житков – Виктор Вавич (страница 110)
Великий обѣтъ Царскаго служения повелѣваетъ Намъ всѣми силами разума и власти Нашей стремиться къ скорѣйшему прекращенію столь опасной для Государства смуты. Повелѣвъ подлежащимъ властямъ принять мѣры къ устраненію прямыхъ проявленій безпорядка, безчинствъ и насилій, въ охрану людей мирныхъ, стремящихся къ спокойному выполненію лежащаго на каждомъ долга, Мы, для успѣшнѣйшаго выполненія общихъ преднамѣчаемыхъ Нами къ умиротворенію государственной жизни мѣръ, признали необходимымъ объединить дѣятельность высшаго Правительства.
На обязанность Правительства возлагаемъ Мы выполненіе непреклонной Нашей воли.
1. Даровать населенію незыблемыя основы гражданской свободы на началахъ дѣйствительной неприкосновенности личности, свободы совѣсти, слова, собраній и союзовъ.
2. Не останавливая предназначенныхъ выборовъ въ Государственную Думу привлечь теперь же къ участию въ Думѣ, въ мѣрѣ возможности, соответствующей краткости остающагося до созыва Думы срока, тѣ классы населенія, которые нынѣ совсѣмъ лишены избирательныхъ правъ, предоставивъ засимъ, дальнейшее развитіе начала общаго избирательного права вновь установленному законодательному порядку.
3. Установить какъ незыблемое правило, чтобы никакой законъ не могъ воспріять силу безъ одобренія Государственной Думы, и чтобы выборнымъ отъ народа обезпечена была возможность дѣйствительнаго участія въ надзорѣ за закономѣрностью дѣйствій поставленныхъ отъ Насъ властей.
Призываемъ всѣхъ вѣрныхъ сыновъ Россіи вспомнить долгъ свой передъ Родиною, помочь прекращенію ей неслыханной смуты и вмѣстѣ съ Нами напрячь всѣ силы къ возстановлению тишины и мира на родной землѣ.
Дань въ Петергофѣ въ 17 день октября, въ лѣто отъ Рождества Христова тысяча девятьсотъ пятое, Царствованія же Нашего въ одиннадцатое.
На подлинномъ собственною Его Императорскаго Величества рукою подписано:
Николай[10]
Андрей Степанович не дочитал; он читал последние строки глазами, но уж голова не дослушала. Он часто дышал, смотрел на листок, как на чудо, может быть, и ненастоящий, и даже сжал сильней пальцы, чтоб почуять бумагу. «Конституция»! Вот в руках у него — кон-сти-ту-ция!! Ну, не может, не может быть! Так вот же, вот... и голова так сразу набилась мыслями, они лезли одна через другую, будто все хотели показаться, представиться, и столько, столько впереди — и несбыточное счастье задрожало в руках.
— Санька! — закричал Андрей Степанович, вскочил с кресла. — Александр! Да иди, черт, сюда! — и Андрей Степанович выбежал в гостиную, придерживал пенсне на носу. — Анюта! Анна! Черт возьми что!
Андрей Степанович свалил в столовой стул, напролом спешил — какие тут стулья! стулья весело отлетали, по-новому — живо, юрко.
— Да ведь ты смотри что!
Анна Григорьевна приподнялась на кровати, испуганной радостью глядели глаза, мигали — что? что? что ты? Андрей Степанович стукал тылом руки по листку.
— Ведь конституция! — и улыбался, во всю ширь распахнул лицо, и глаза от улыбки сжались яркими щелками.
Анна Григорьевна увидала счастье и вытянула ему обе руки навстречу — как ему хорошо! И Андрей Степанович рванулся, и Анна Григорьевна обхватила его за шею и целовала в мягкие усы, в бороду.
— Анечка, ты подумай, да вообрази ты — понимаешь, глазам не верю, — Андрей Степанович сел на постель, — нет, да ведь, ей-богу, и сейчас не верю — ну прямо, черт знает что! — Тиктин вскочил. — Да ведь как ни... Чего тебе дать? Да принесу, принесу! — Тиктин поворачивался живо, легко. — Давай принесу! Нет, ей-богу, это же черт его знает! Ты смотри, — снова сел на кровать Тиктин, — ты смотри, языком каким, как это все вывернуто! Ну, скажи, — совал Анне Григорьевне бумажку Тиктин, — воображала ты, что вот этак вот! Доживешь до конституции! В России!
Анна Григорьевна смотрела радостными глазами, как счастье играло в муже, она кивала ему головой.
— Ты вот позволь, — Тиктин стоял посреди комнаты, придерживал пенсне, — вот: Манифест! Капитуляция! Капитуляция, голубчики. Нет, ты слушай дальше...
— Надю, значит, выпустят, — закивала головой Анна Григорьевна, заулыбалась вдоль кровати, будто радостная лодка издали плывет.
— Да Господи! — замахнул назад голову Андрей Степанович. — Да тут открывается... Фу! — дохнул Андрей Степанович. — Да, да ты пойми... Боже мой! Неужели не понимаешь? — и Тиктин убедительно улыбался и развел руки — в одной пенсне, в другой листок — и глядел на Анну Григорьевну. — Невероятно!
Тиктин заходил по комнате — тряс головой, руки за спиной и листок. Он ходил от окна к двери. И вдруг стал у окна.
— Гляди, гляди! Да иди сюда, — и он, не оборачиваясь, махал что есть силы Анне Григорьевне, — да скорей, как есть!
Он глядел в окно, прижался в угол к стеклу, — вон, вон, что делается, — и он, не глядя, поймал жену за затылок и направлял голову, — вон, вон! Смотри назад, народу-то!
И загудели тонко стекла от гула, от ура.
— Смотри, гимназисты-то, гимназисты! — и Андрей Степанович вскочил на подоконник, раскрыл нетерпеливой рукой форточку.
Из форточки шум, веселый, взъерошенный, и тонкими голосами не в лад: ура-а!
— Ура! — гаркнул Андрей Степанович, на цыпочках вытянулся, весь вверх, в высокую форточку.
Анна Григорьевна вздрогнула, засмеялась, бегала глазами по улице, как вот проснулась, а за окном веселая заграница, красивей, чем мечталось.
— Санька! Да Санька же! — крикнул назад Андрей Степанович.
— Уж удрал, удрал! — и Анна Григорьевна размягченно махала рукой. — Давно-о уж!
Андрей Степанович легко, мячиком, спрыгнул с подоконника.
— Да ты понимаешь, что это можно сделать! — он за плечо повернул к себе Анну Григорьевну и смотрел секунду. Анна Григорьевна улыбалась — глаза у него, как ясные бусинки. — Ничего ты не понимаешь! — Андрей Степанович быстро поцеловал в щеку Анну Григорьевну, повернулся и в кабинет. — Сапоги! Сапоги! Куда я их бросил? Конституция! Ну не черт его подери! — спешил, приговаривал.
Ура!
Санька не знал, какой день, — замечательный день, будто солнце, — гимназисты и ученицы какие-то на углу кричали ему ура, и Санька шапкой им махал на ходу, и дворник в воротах стоял, осклабился насмешливо и бородой на них поддавал — ишь, мол! А потом гурьбой чиновники почтовые с гомоном у почтамта на крыльцо всходят, говорят, руками машут, ранний час, а народу, народу! Кто-то вон уж с крыльца ораторствует, возглашает, и у крыльца куча, толпа целая, и пока дошел Санька, уж закричали ура! — и этот с крыльца с шапкой наотмашь, как в опере стоит — и рот открыт, шея надулась — ура! И все кивают и улыбаются, как знакомые, около мальчишек с листками толпятся, и все друг с другом говорят. Санька протискивался к газетчику — у него рубль в зубах и нагребает сдачу. Какой-то еврей:
— А вам, господин студент, зачем? Не давайте, он вчера знал! А! Исторический документ — можно! Дайте ему. — Смеется. Потом наклонился к Саньке: — А что? Будут права? Да? Вам же известно.
Санька мотал головой:
— Да! да! Все будет.
Откуда-то сверху из окна слышно было, как сильно играл рояль марсельезу. Кто-то затянул, как попало, не в лад:
Никто не поддержал, и голоса весело бились в улице. Саньке вспомнился гимназический коридор перед роспуском, нет, бурливее взмывала нота, и все сильней, сильней. И не разгоняют! Санька вдруг вспомнил — ни одного ведь городового не встретил, и здесь, у почты, нет.
Два листка ухватил Санька, чтоб не возиться, какая тут сдача!
«Ушла или застану?» — думал Санька, размахивал на ходу листками. Санька чуть не пробежал лестницей выше, и вдруг сама открылась дверь.
— Да я с балкона видела! Бежит, как оглашенный, листками машет.
Танечка стояла, придерживала на груди черный с красным капот.
— Танечка! — Он хотел с разгону радости поцеловать Таню, но Таня отодвинулась.
— Видала? Видала? — Санька тряс листками.
— Да что? Что?
— Конституция!
— Фу, я думала, хоть царя убили, — Таня нахмурилась.
— Ни одного городового! — и Санька отмахнул рукой, как скосил.
— А что? Sergents de ville?[12] — И Таня прошла в гостиную.
— Ведь свобода же! — говорил Санька из прихожей и видел, как Таня отодвинула занавеску и стала что-то внимательно поправлять в цветах.
Санька не знал, что говорить, все покатилось вниз и летело быстрым вальком с горы, без шуму, и он хотел задержать, задержать скорей и не знал: чем, каким словом или сделать что? И сейчас закатится за какую-то зазубрину, и тогда надолго, навсегда.
— Таня! — сказал Санька в гостиную. Таня стояла спиной, нагнулась к цветам. «Еще хуже, — думал Санька. — Пойти? Не окликнет, наверно, не окликнет, и значит потом уж никогда. Что же я сделал такого?»
Он вдруг в отчаянии затопал ногами по паркету в шинели и в шапке, отдернул занавес.
— Таня, ну простите, ну чего ты? — и он взял ее за локоть. Таня увернула руку. Еще что-то ковырнула в цветах, вдруг выпрямилась.
— В комнату не входят в пальто и в шапке, — и глядела строго в глаза, и будто последние слова говорит при расставании, — подите снимите.
Санька пошел, и хотелось разбить каблуками паркет. Он начал стягивать шинель и вдруг быстро натянул рукав обратно, крутнул замок и выскочил на лестницу.
— Ну и к черту, и к черту, и к черту. — Санька повторял это, гвоздил слова и бежал со всех ног через две ступеньки, вон из парадной и налево — угол ближе, свернуть скорей, чтоб не оглянуться на балкон, ни за что не оглянуться. И только минуту Санька не слышал улицы, он еще не свернул за угол, как вошел в уши голос, весь город в голосе, и вот, кажется, здесь он начинается высоким холмом и растекается вдоль повсюду и опять и опять прибывает, будто прорвало землю, и бурлит взлетом голос, и всех тормошит, дергает радость. Вон у «Тихого кабака» у немецкого в дверях толчея. Санька протолпился, у стойки хозяин улыбается и, как подарок, подает каждому кружку, никто не сидит, все стоят, говорят, и вон целуются, ух, как целуются, будто помирились только что, и слезы на глазах.