Борис Зайцев – Чехов. Литературная биография (страница 9)
В декабре Чехов приехал в Петербург. Известность его продолжала расти. Росло и опьянение ею.
«Я чувствую себя на седьмом небе». «Каждый день знакомлюсь. Вчера, напр., с 10 1/2 ч, утра до трех я сидел у Михайловского… в компании Глеба Успенского и Короленко: ели, пили и дружески болтали. Ежедневно видаюсь с Сувориным, Бурениным и пр. Все наперерыв приглашают меня и курят мне фимиам. От пьесы моей все положительно в восторге».
«Знакомлюсь с дамами. Получил от некоторых приглашение. Пойду, хотя в каждой фразе их хвалебных речей слышится «психопатия» (о коей писал Буренин).
В этот же приезд завел он знакомство с одним из сверстников своих, писателем Щегловым-Леонтьевым. Это не Олимп Михайловского, Короленко и Суворина, а свой брат, милый человек Щеглов, с которым долгие годы был он потом в добрых отношениях. Самая встреча их — какая Россия того времени, и как похоже на литературную молодость людей даже нашего поколения!
Чехов остановился в гостинице «Москва». Щеглов зашел к нему, не застал, оставил записку и спустился вниз в ресторан. Там и дождался его. (Чехова Щеглов никогда раньше не видел). Вот его описание тогдашнего Чехова:
«Передо мной стоял высокий стройный юноша, одетый невзыскательно, по-провинциальному, с лицом открытым и приятным, с густой копной темных волос, зачесанных назад. Глаза его весело улыбались, левой рукой он слегка пощипывал свою молодую бородку».
Через четверть часа они уже дружески беседовали, точно десять лет были знакомы. Разумеется, вкушали, выпивали, хохотали. Из «Москвы» перебрались к «Палкину», там дело пошло еще лучше. В третьем часу ночи, расставаясь у подъезда, называли уж друг друга «Жан», «Антуан».
Сам Щеглов, автор комедии «В горах Кавказа», шедшей с большим успехом, не меньше нового своего приятеля — был русская провинция 80-х годов. «Жан», «Антуан»…
Вернувшись в Москву, Чехов засел в своем Кудрине, в кабинете с окном в палисадник, занесенный снегом, и стал писать — теперь прямо противоположное «Иванову». Не знаю, как подступила к нему эта тема, но оказалась редкостной. Выплыла она из глубины душевной, память давних лет, детских. Всё — художнически преображенное. Прямой автобиографии нет, но всё свое.
«Степь» — это русский юг, мальчика Егорушку везут учиться в большой город. Едут втроем, в бричке: дядя мальчика Кузьмичев, священник о. Христофор и сам Егорушка. Никаких неврастеников, «чеховских героев». Просто описание поездки, Егорушка, о. Христофор, дядя Кузьмичев и сама степь. Жара, пейзаж, купанье, ночь, еврейская корчма, гроза, обоз возчиков, которому временно передают Егорушку — и это дает повод написать разных Пантелеев, Дымовых, Кирюх и других подобных им русских народных людей. Егорушка доезжает куда надо, его сдают нахлебником — тем дело и кончается.
Чехову просто захотелось написать нечто из дальнего, виденного и любимого, в чем когда-то он жил. Ни умысла, ни «идеи», никакого типа или обобщения. Он будто стеснялся, подзаголовок сделал «История одной поездки». Что это, рассказ, повесть? Трудно определить. Довольно велика, чуть ли не самая большая его вещь, а никакого сюжета, развития, действия.
Он несколько удивлялся сам. Как эта «Степь на него свалилась? Но завладела не меньше «Иванова», а больше — и насколько плодоноснее! Он писал ее в упоении, целый месяц, весь январь, кончил 3-го февраля 1888 года. То кажется она ему «повестушкой», которая его «не удовлетворяет», то считает ее своим «шедевром». То в ней «не пахнет сеном», то «местами пахнет», а в общем нечто странное, не в меру оригинальное».
Последнее вполне верно. И лучше бы еще сказать: своеобразное. Очень просто, удивительно своеобразно. Из всего тогдашнего в литературе эта «Степь» выделялась необычайно. Так тогда не писали. Но и теперь так
Он не обманулся: это один из шедевров его и нелепо сказать о ней «повестушка».
«Степь» — одно из самых непосредственных его писаний, именно таких, где сам он мало понимает, что пишет (особенно как доктор Чехов, почитатель Дарвина), и не надо ему понимать. «Степь» просто поэзия, понимать нечего, надо любоваться. Любование такое возвышает, очищает. Влияние «Степи» на человека благотворно, это благословенная вещь. Оттого, когда ее перечитываешь, остается радость и свет, хотя грусть есть и в ней, есть и одиночество, и смерть, и тайна жизни.
Впервые написал тут Чехов русского священника во весь рост. О. Христофор Сирийский легким, веселым духом проходит через повествование, это именно благосклонный дух — «маленький, длинноволосый старичок, в сером парусинковом кафтане, в широкополом цилиндре и в шитом цветном поясе». От[5] него пахнет кипарисом и васильками[6]. Его ничем нельзя ни смутить, ни удивить, он всегда добр и ясен, то, что он говорит, всегда умно и верно, хотя и простодушно. О. Христофор образованный человек, должен был в молодости пойти по ученой части, попасть в Академию, но нельзя было бросить стариков родителей и он остался приходским священником. Егорушку он теперь поддерживает и укрепляет. «Ломоносов так же вот с рыбарями ехал, однако, из него вышел человек на всю Европу». Когда Егорушка заболевает, промокнув в грозу, он его тотчас вылечивает (натирает, с молитвою, на ночь уксусом и маслом) — правду сказать, похоже на исцеление.
А утром возвращается от обедни «улыбаясь и сияя». (Чехов замечает: «Старики, только что вернувшиеся из церкви, всегда испускают сияние» — вероятно, видел он это в детстве и на собственных родителях).
И вот, расставаясь с Егорушкой совсем, о. Христофор опять наставляет его: «Ты только учись да благодати набирайся, а уже Бог укажет, кем тебе быть».
Художник Чехов написал о. Христофора первостатейно. Доктор Чехов в письме называет его: «глупенький о. Христофор». Вот это именно и значит не понимать, что сам написал. О. Христофор не только не «глупенький», а умней многих, считающих себя умными: он мудрый. Мудрость его состоит в том, что он целен и светел, верит и любит не рассуждая, но науку уважает, вводя лишь ее под освящение Благодати. Вот он прощается с Егорушкой:
О. Христофор вздохнул и, не спеша, благословил Егорушку.
— «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа». Учись — сказал он. — Трудись, брат. Ежели помру, поминай. Вот, прими и от меня гривенничек.
Егорушка поцеловал ему руку и заплакал. Что-то в душе шепнуло ему, что уж он больше никогда не увидится с этим стариком».
В то время, как Чехов писал свою «Степь», некий юный философ и мистик русский, Владимир Соловьев, говорил о религии, вере, науке, искусстве, сливая всё это в сияющем Всеединстве. В ином вооружении говорил, собственно, то же, что и «глупенький» о. Христофор. Но Чехов читал тогда Дарвина, а не Соловьева. Пожалуй, и не знал о нем ничего.
Конечно, о. Христофор не заслоняет собою другого в произведении — самой степи, пейзажа, Егорушки, возчиков, замечательно написанных евреев Моисея Моисеича и Соломона в корчме — да и вообще по всему повествованию разлита радость изображения Божьего мира — загадочного и страшного, как гроза, но и прекрасного. И одиночество, одиночество! Его нет у о. Христофора (он всегда с Богом, у него нет отъединения), но автор за сценой томится («то одиночество, которое ждет каждого из нас в могиле, и сущность жизни представляется отчаянной, ужасной»).
«Счастливей меня во всем городе человека нет», — отвечает о. Христофор. А собственно, почему? Он небогат, незнатен. Но у него удивительный — и в глубине его лежащий — угол зрения. Он всё видит и чувствует легко, потому и сам счастлив и вокруг распространяет «легкое дыхание».
«Грехов только много, да ведь один Бог без греха: Ежели б, скажем, царь спросил: «Что тебе надобно? Чего хочешь?». Да ничего мне не надобно! Всё у меня есть и всё Слава Богу».
Но не все, как о. Христофор. Есть в повести и недовольные (несчастные).
Еврейская корчма взята из молодости Чехова. Некогда, возвращаясь в Таганрог, совсем юным, он заболел и лежал в этой самой корчме. Еврей-хозяин с женой заботливо за ним ухаживали. Он в «Степи» изобразил их трогательно, местами уморительно. Но вот брат хозяина, Соломон… — обойденность, отрицание, озлобленность. И бескорыстие притом. И почти отчаяние.
Молодой возчик Дымов скорей из горьковского хозяйства, босяцкого — русская разлюли-малина. И дико хохочет, и фыркает, купаясь, и ни с того ни с сего убивает безвредного ужа, и тоже всё ни к чему, тоже несчастен, заброшен и неудачник, разрушитель и саморазрушитель.
В одном письме того времени Чехов говорит: «В России революции никогда не будет». Слова случайные, да Чехова никто и не возводил в пророки. И не возводит. Революция пришла, не спрашиваясь у него, но эти две фигуры, Соломон и Дымов — если бы до нее дожили, наверно, послужили бы ей, особенно на первых порах. Потом оба в ней и погибли бы, конечно: оба слишком самоуправны.
«Степь» имела большой успех. Плещеев, благоволивший к Чехову старым поэт и бывший петрашевец, сподвижник Достоевского по эшафоту, редактор «Северного вестника», где «Степь» печаталась, был в «безумном восторге». («Я давно ничего не читал с таким наслаждением»). Двоюродному своему брату Чехов писал: «Повесть еще не напечатана, но уже наделала немало шуму. Разговоров в столицах будет немало». Позже: «Моя повесть… имеет успех. Получаю захлебывающиеся письма».