Борис Васильев – Скобелев. Картёжник и бретёр, игрок и дуэлянт (страница 20)
— А вот направо, через выгон.
— До свидания, господин префект. — Струков вежливо откозырял. — Полк, рысью!..
Префект молча обождал, пока полк не свернул с дороги, огибая город. Потом снял шляпу, вытер платком лоб, сказал офицеру, вздохнув с облегчением:
— Догадались наконец.
Полк беспрепятственно обогнул Галац, вновь вернулся на дорогу. Отсюда хорошо был виден Дунай и пристань Галаца, вся в дымах от множества пароходов. Пароходы разводили пары, торопливо разворачиваясь, уходили вверх и вниз по реке.
— Турки, — сказал Захар. — Слава богу, броненосцев нет. Быстро мы добрались, не ожидали они.
Струков перевел полк на крупную рысь. Десять верст скачки — и за поворотом открылись станция Барбош и длинный железнодорожный мост через Серет.
— Цел, слава Тебе, Господи! — вздохнул Струков. — И охраны нигде не видно.
— Да тут ее сроду не было, — усмехнулся проводник.
— Первой сотне спешиться! — скомандовал полковник. — На ту сторону бегом, занять оборону!
Казаки первой сотни, бросив поводья коноводам, прыгали с седел. Срывая с плеч берданы, бежали по мосту на ту сторону Серета. Командир сотни, добежав первым, замахал руками, подавая знак: его казаки, рассыпавшись, уже занимали оборону.
— Слава богу! — Пономарев снял фуражку, широко перекрестился, и за ним закрестились все казаки. — Поздравляю, казаки, перед нами — Турция.
— Ошибаетесь, полковник, — негромко поправил Струков. — Перед нами Болгария.
В то время как казаки 29-го Донского полка спешно занимали оборону вокруг захваченного в целости и сохранности Барбошского железнодорожного моста, в Кишиневе на Скаковом поле в присутствии императора Александра II заканчивалось торжественное молебствие по случаю подписания высочайшего манифеста о начале войны с Турецкой империей.
Батальоны вставали с колен, солдаты надевали шапки, священнослужители убирали походные алтари. Многотысячный парад и толпы местных жителей хранили глубокое благоговейное молчание, подавленные торжественностью и значимостью происходящего. Лишь изредка всхрапывали застоявшиеся кони, да неумолчно орали воробьи, радуясь ясному солнечному дню. Государь и многочисленная свита сели на лошадей и отъехали в сторону, освобождая середину поля для церемониального марша назначенных к параду войск. Стоя в строю Волынского полка перед своей ротой, капитан Брянов ощущал, что искренне взволнован и умилен, что его сомнения и неверие куда-то делись, что цель его теперь проста и ясна. Он повторял про себя запавшую в память строку из манифеста: «Мера долготерпения нашего истощилась…» — и удивлялся, что не чувствует в себе ни иронии, ни раздражения, которые всегда возникали в нем при чтении выспренних монарших слов. Сейчас он верил, что перед Россией едва ли не впервые в истории поставлена воистину благороднейшая задача, решение которой зависит уже не от воли всевластного повелителя. Решение это зависело теперь от всей России, от всего народа ее, а значит, и от него самого, капитана Брянова. Он вспомнил вдруг своего деда, тяжело раненного под Смоленском, отца, погибшего на Черной речке в Крымскую войну, и с гордостью подумал, что идет отныне по их нелегкому пути. Пред этим ощущением померкло даже его собственное волонтерское прошлое, даже личной отвагой заслуженный им в Сербии Таковский крест*.
Торжественно и звонко пропели трубы кавалерийский поход. Первыми развернутым строем на рысях поэскадронно двинулись через поле кубанские и терские казаки, отряженные в этот день в собственный Его Величества конвой. Под сухой строгий рокот сотен барабанов сверкнули на утреннем солнце вырванные из ножен для салюта офицерские клинки: 14-я пехотная дивизия генерала Михаила Ивановича Драгомирова начинала торжественный марш. Ряд за рядом, рота за ротой шагала она через Скаковое поле, ощетинившись тысячами штыков, и капитан Брянов, печатая шаг, шел впереди своей роты раскованно и гордо.
Следом за последним, Минским полком 14-й пехотной дивизии шли два батальона, солдаты которых были одеты в новое, непривычное для русской армии обмундирование: в меховые шапки с зеленым верхом, черные суконные мундиры с алыми погонами, перекрещенные амуницией из желтой кожи, в черные же шаровары и сапоги с высокими голенищами. Появление их в парадном марше вызвало бурю восторга в толпе зрителей, и даже император совсем по-особому поднял руку в знак приветствия: то шли первые два батальона болгарских добровольцев. Кого только не было в их рядах: безусые юнцы и кряжистые, поседевшие отцы семейств, студенты и крестьяне, торговцы и священники, покрытые шрамами гайдуки и бывшие сербские волонтеры с Таковскими крестами на черных новеньких мундирах. Шла не только будущая народная армия свободной Болгарии — шел ее завтрашний день, и поэтому так восторженно встречали первых ополченцев жители Кишинева.
И было это 12 апреля 1877 года. Впервые после разгрома Наполеона Россия вступала в войну за свободу и независимость других народов.
— А жаль, князь, что дела в Сербии закончились столь поспешно, — вздохнул генерал свиты Его Величества Михаил Дмитриевич Скобелев, любовно огладив пшеничную, старательно расчесанную на две стороны бороду.
Он стоял у окна, заложив за спину руки и привычно развернув украшенную орденами грудь. За окном сиял весенний кишиневский день, и в каждой луже дробилось солнце, а в стекле отражался сам генерал свиты Его Величества. Князь Насекин молча наблюдал за ним, утонув в глубоком продавленном диване. В гостиничном номере было тускло, холодно и сыро; князь привычно мерз и кутался в шотландский плед.
— Да, жаль, — еще раз вздохнул генерал. — Ей-богу, князь, плюнул бы на все и укатил бы к Черняеву. А там пусть судят: семь бед — один ответ.
— Любопытная мысль, — лениво усмехнулся князь. — Если солдат — слуга Отечества, то генерал — слуга правительства. Вы слушаете, Скобелев? Отсюда следует, что если солдат-бунтарь принадлежит суду, то бунтарь-генерал принадлежит самой истории. Я правильно вас понял, Михаил Дмитриевич?
— С меня моей славы хватит, — ворчливо буркнул Скобелев, не оглядываясь.
— Фи, Мишель, — вяло поморщился князь. — Когда-то в далекой юности мы поклялись говорить друг другу правду. Кстати, вы помните, где это случилось?
— Париж, пансион Жирардэ, — улыбнулся Скобелев. — Прекрасная пора юного вина, юных женщин и юных желаний. Потом мы почему-то решили стать учеными мужами и оказались в университете. Без юных женщин и юного вина.
— Вас с колыбели изматывал бес тщеславия, генерал. Если братья Столетовы пошли в университет за знаниями, я — по врожденному безразличию, то вы — лишь в поисках лавровых венков.
— Что с вами, князь? — обеспокоенно повернулся Скобелев, впервые перестав разглядывать самого себя в оконном отражении. — Вы, часом, не больны?
— Наоборот, Мишель. Я выздоравливаю.
— Странно вы говорите, однако.
— Все так, все так. Через год вы переметнулись в кавалергарды, и из всей нашей четверки терпеливо закончил в университете один Столетов-младший*. Вот ему-то и достанется самая прочная слава, помяните мое слово. И только лишь потому, что он о ней не думает совершенно. А вам всего мало, Скобелев. Мало орденов, мало званий, мало славы, почестей и восторгов толпы. Впрочем, я искренне завидую вашей жадности: она — зеркало ваших неуемных желаний.
Скобелев молчал, теперь уже с видимым удовольствием слушая монолог князя: он любил, когда о нем говорили, и не скрывал этого. Он не просто жаждал славы — он яростно добивался ее, рискуя жизнью и карьерой. Он искал ее, эту звонкую военную славу, бросаясь за нею то в Данию, то в Сардинию, то в Туркестан. Он ловил свою удачу, азартно вверяя случаю самого себя.
И слава нашла его быстро, но у этой шумной славы оказался привкус скандала. И этот проклятый привкус перечеркивал все, даже ту воистину легендарную личную храбрость, в которой Михаилу Дмитриевичу не могли отказать даже непримиримые враги. А их было нисколько не меньше, чем друзей: Скобелев был размашист, бесшабашен, резок в оценках и безрассудно отважен в решениях. Обладая прекрасным образованием и острым умом, он так и не научился показному светскому хладнокровию: в обществе его не любили за детское неумение и нежелание прикрываться язвительным юмором или спокойной иронией. Этот большой, сильный, шумный человек воспринимал театр военных действий прежде всего именно как театр. Ему всегда требовалась главная роль и публика. И еще — противник, и чем сильнее был противник, тем талантливее становился Скобелев.
Об этом думал князь, насмешливо поглядывая на Михаила Дмитриевича, мерявшего номер большими шагами. Ордена празднично звякали на груди.
— Не тратьте на обиды столько внутренних сил, Мишель, — нехотя, словно превозмогая себя, сказал он. — Москва не верит ни слезам, ни слухам.
— Верит, — Скобелев упрямо мотнул головой, — еще как верит!.. Впрочем, вы правы, и я тоже не люблю Петербурга. Нерусский и не искренний город! В нем есть что-то лакейское: Пушкин недаром сравнивал Москву с девичьей, а Петербург — с прихожей. Москва болтлива, шумна, слезлива и отходчива, а град Петров пронырлив, хитер, молчалив и злопамятен. Нет, нет, я москвич душою и телом, напрасно улыбаетесь, князь.
— А ну как государь не простит?