18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Борис Сапожников – На Литовской земле (страница 59)

18

— Ну прям как у ляхов на сеймиках, — неодобрительно качали седыми чубами сивоусые деды, покуривая трубки с длинными чубуками. — Позор единый.

Вот в этот котёл, будто в утробу родной матери, нырнул опальный гетман Сагайдачный. Здесь он чувствовал себя в своей стихии, он ощущал здесь биение настоящей жизни, а ведь прежде гетман просто загнивал, будто кровь у него в жилах застоялась, и требовалось её пустить, дабы снова она бодро побежала по ним. Иначе — смерть лютая, будто от проказы.

Он ходил от куреня к куреню, говорил с полковниками, кошевыми атаманами, обозными, не забывал и уважаемых седоусых дедов. К ним пришёл первым делом, поклонился и каждому подарок сделал, даже и тем, кто настропалял против него черкасов, когда Сагайдачного лишили булавы. А в беседах с дедами не забывал напомнить, чем всё кончилось.

— Не держу я обиды за то, что против меня ты народ подбивал, — повторял Сагайдачный раз за разом, — обо всех черкасах ты тогда думал, о самой Сечи. Ан как вышло теперь-то? Ушли мы из-под Смоленска, а король Жигимонт реестр за то урезал, потому как нету него денег. Куда теперь честному черкасу податься? На Москву? Али сразу в Крым, как Макухе?

Хмурились деды, да только нечего было им возразить. Тяжкие времена настали для Сечи: копились обиды, не находила выхода страсть и удаль черкасская. Коши на Москву давно уж не ходили, нечем было поживиться на разорённых смутой, поразившей царство московское, землях, они там считай обезлюдели. На Крым идти деньги нужны, чтобы чайки наладить, припасом съестным да огненным разжиться. А где тех денег взять? Негде. На Литву же воевать с Польшей идти нельзя, потому как Сечь вроде как подчиняется королю польскому. Многие заслуженные черкасы служат в приватных полках магнатов, да и реестр, пускай и урезанный, а сохранился, и деньга, какая-никакая, из Варшавы перепадает. Мал тот ручей, да без него старшине не удержаться. Потому и не глядят даже казаки в ту сторону.

— А ты чего хочешь, Пётр Кононович? — уважительно спрашивали у Сагайдачного. — Зачем пришёл ты на Сечь? За-ради чего баламутишь её? Не видишь что ли, и так тут бурлит, как в котле у самого Люципера, зачем ещё дров под него кидаешь?

— О том скажу я на большой раде, — заявлял, не давая прямого ответа, опальный гетман, — потому как каждому свой резон пересказывать, язык сотрёшь.

— Желаешь ты, Пётр Кононович, сечевую раду собрать? — спрашивали у него другие.

— Великую раду, — отвечал он, — такую, на какой судьба всей Сечи, да не только её, но всех черкасов решится.

— Были у нас прежде сеймики, — говорили меж собою сивоусые деды, — а будет теперь великий сейм.

И если в Литве к большому сейму готовились неделями, собирались на него виднейшие магнаты, что прежде не принимали участия судьбе Родины, а иные из них после Люблина и вовсе оказались коронными подданными, то на Сечи дела вершились куда быстрее. Жили на острове Хортица люди военные, скорые на расправу и затягивать с решением вопросов они не любили, потому как жизнь их была подобна военной даже в мирное время, а на войне рассусоливать некогда: надо решать и делать. И не плакать после, коли решение вышло дурное, знать, так Господу угодно было.

Великую раду назначили на субботу перед прощённым воскресеньем,[1] дабы решить все вопросы до Великого поста, чтоб заодно на следующий день после Рады простить друг другу все обиды. А старшина казацкая и седоусые деды понимали — обид тех на грядущей Раде будет немало нанесено.

Черкасы нарядились в лучшее. Они основательно поиздержались в шинках за разгульную масленичную неделю, в начале которой прибыл на Сечь опальный гетман Сагайдачный. Надели броню, начистили ее как следует, чтобы латунь не хуже золота блестела на тусклом солнце конца зимы. Заткнули за широкие кушаки пистолеты с коралловыми рукоятками, взятые в походах на турок. На пояса повесили сабли в ножнах с самоцветами. Кое у кого из старшин на пальцах сверкали перстни. Шапки у иных были соболиные, на самом гетмане Войска Запорожского Григории Тискиневиче шуба на собольем же меху, что получил он от самого гетмана коронного Станислава Жолкевского за отличие в московском походе. И шубой той он очень гордился, несмотря на то, что увёл черкасов из-под Смоленска, покинув короля Жигимонта, которому там военная удача изменила. За пояса у старшины были заткнуты булавы. Дай-то Боже, не пустить их сегодня в дело.

Первым поднялся на помост, откуда говорить на Сечи имел право всякий, кому было чего сказать на раде, конечно же, гетман Григорий Тискиневич. Лишённый булавы Сагайдачный не решился опередить его, давая гетману возможность высказаться первым. Иногда вторым побыть не так уж и скверно.

— Панове казачество, — не так уж громко проговорил Тискиневич, однако все большая площадь, где собрались черкасы словно покров тишины накрыл. Все разом замолчали, слушая, что гетман говорить станет, — Великую раду собрали мы потому, как решить надобно всем миром, как дальше жить нам. Всему братству черкасскому. Отовсюду жмёт нас лях, реестр урезал, денег всё меньше шлёт на Сечь, да и то шлёт неохотно, словно подачку псам кидает. Но псы ли мы ляшские? — вопросил Тискиневич. И тут же вся площадь зарычала, будто и вправду псы помост окружали. Злобные да голодные. — Ужель, коли у короля Жигимонта с Москвою мир, так мы тут сидеть станем? Или не пощупаем турецкого султана за шальвары, вдруг там мошна отыщется? Али на Крым не сходим, раз там своя замятня началась? Что нам запреты жигимонтовы теперь, паны черкасы? Тьфу! — сплюнул он себе под ноги и растёр носком красного сапога. — И растереть! Вот что скажу я вам, паны братья!

— На турка! — тут же заголосили его сторонники в толпе. — На московита! На татар! Бей их, кто в Бога верует! Богатую добычу возьмём!

— И добычу ту, — снова заговорил Тискиневич, — надобно не пропить всю, не прогулять. Ибо не совестно ли вам, черкасы, глядеть мне за спину, а? — Он указал рукой на деревянную церковь Покрова Богородицы, на паперти которой стоял помост. — У многих ли святых там оклады есть? Да коли бы каждый из вас дал хотя бы по одному цехину или дукату, а не пропил всё до последнего, не прогулял в шинке, не отдал бы христопродавцам, давно бы у всех святых были оклады из чистого золота!

Посмурнели тут казаки, понимая правоту гетмана, а Сагайдачный только головой качал. Чувствовал он, как ловко уводит у него общество Тискиневич, как играет на чувствах казаков, направляя их куда нужно польскому королю. А в том, что новый гетман, сменивший Сагайдачного, верный слуга Жигимонта, тот ничуть не сомневался. И с каждым словом, сказанным Тискиневичем, каждый жестом, каждой ужимкой гетмана, утверждалась его в этом уверенность.

— Есть у меня от польского короля, — продолжал Тискиневич, — деньга малая, всего-то шестьдесят сотен полновесных талеров золотом. Дал их мне король Жигимонт, чтоб мы вооружились да построили «чаек», чтобы учинить набеги на Крым, где знатная замятня идёт, и есть чем поживиться. Да только после пришёл от короля запрет покуда деньгу ту в дело пускать, ибо опасается величество гнева крымского хана. А ну как замятня там закончится, когда мы ударим, и хан свою орду поведёт на земли королевские.

Угроза нешуточная, гнева крымского хана опасались все, кто живёт на границе Дикого поля, ибо страшен он, и нет спасения, коли возьмётся за кого крымский хан всерьёз.

— А я вот как мыслю, паны братья, — не останавливался Тискиневич, — а не плюнуть ли нам на приказ королевский, да не снарядить ли «чайки» и не ударить за Крым? А как пойдёт обратно оттуда хан со всею своей ордой, так будет у нас чем встретить его и угостить, по-нашенски, по-черкасски! — Он поднял над головой пудовый кулак свой и погрозил востоку, как будто самому грозному крымскому хану Джанибеку, который пускай и правил в Бахчисарае уже больше полугода, да только правление его трудно было назвать спокойным. — Вот чем мы угостим незваных гостей! — повторил Тискиневич, потрясая кулаком. — Ну, паны браты, кто пойдёт за Крым⁈

И площадь взорвалась криками одобрения. Заблестели на тусклом зимнем солнце вынутые из ножен сабли, как будто черкасы тут же желали пустить кровь крымцам. Будь здесь хотя бы и сам Джанибек-Герай со всей своей ордой, не уйти ему было с Хортицы живым.

Однако такое воодушевление совсем не уверило Сагайдачного в том, что он уже проиграл. Стоило только уверенному в своей победе Тискиневичу отступить, освобождая место другому, как опальный гетман тут же взобрался на помост.

— Что же вы, паны-товарищи, — тут же напустился он на черкасов, — вам отраву в уши льют, а вы и рады. Хлебальники раззявили, как услыхали про ляшские талеры! Кричали вы уже мне: «Не люб ты нам, Сагайдачный!», кричали: «Убирайся прочь!». А я скажу вам вот что, товарищество, не любовником был я для Сечи, потому и не люб стал вам. Вот Тискиневич вам на церковь Покрова Богородицы указывал, стыдил вас, что не даёте на неё денег, а сам-то… — Он сделал эффектную паузу, давая всем додумать что же он имел ввиду, и лишь спустя почти полминуты, когда казаки сами разогрели себя домыслами, продолжил. — Взял деньги у клятых ляхов, хотя сам же себя защитником веры православной выговаривает перед вами! А всяк знает, что на каждом ляшском талере езуит свою метку ставит. И коли попадёт такой на дело православное, тут же езуит тот выскочит и заорёт «Уния! Уния!», и выходит так, что за ними верх. Вот о чём подумайте, паны товарищество.