Борис Поплавский – Флаги (страница 2)
«Ибо мы сами знаем, как черны мы, как низки и слабы мы в нищем хмелю, но мы – все та же Россия, Россия-дева, Россия-яблочко, Россия-молодость, Россия-весна».
«А вы, мускулистые дети, вам, новая жизнь, европейская родина, парижская Россия, вам будет спорт, мистика и стоицизм, а им только расстроенный Глинка во тьме, слабые, неземные, смиренные звуки. [Он] играет, и все концерты приостановлены на рафаэлевских небесах, все хрустальные музыканты задумчиво, внимательно слушают слабые звуки, прямо до рая, прямо до сердца мира летящие из парижского подземелья, и, может быть, только этим и за это все простится, все оправдается, забудется, возвратится к уснувшему добродушию. И вновь над березовой рощей солнце Иисуса взойдет. Какое? Колхозное? Ну, хоть и колхозное, а Иисусово».
«Так минул бал, долгая жизнь, краткая ночь, пьяное счастье, трезвое горе униженных и оскорбленных алкоголем».
«Быстро, как пьяное счастье по пустыни жизни, по утренним улицам, быстро, как песня цыганская, как пуля английская, как доля пропащая».
В «Домой с небес» главный герой куда больше автобиографическая – и самое важное, полноценная – ипостась автора. И здесь выясняется редкостное качество Поплавского: в нем нет «толстовского» превосходства над читателем. Нет ощущения его отличия от остальных. Его герой, сплошь и рядом неразделимый с «я» повествователя, – нервный, шалый, не очень умный, неуверенный в себе, постоянно себе вредящий, оценивающий происходящее и людей преувеличенно или, наоборот, заниженно и потому склонный к депрессиям. При этом автор романа – трезво и широко мыслящий, уравновешенный, умный, проницательный. Но как «член компании», среди остальных, он лишен амбиций, милый, простой, не останавливает на своей персоне внимания – он никого, ни застольных дружков, ни читателя,
Между двадцатью пятью и тридцатью биография начинает выстраиваться в судьбу, у всех. У Лермонтова – факты, казавшиеся без связи и порядка набросанными грудой, сгруппировались в архитектуру индивидуальной конфигурации, в формулу, в кристалл. То же и у Поплавского. Прожитое, словно бы валявшееся без употребления, хлам, который руки не доходят окончательно выбросить, стало стыковаться с абсолютно ему на вид чужой парижской повседневностью, припаиваться, сплавляться с ней. Россия, революция, гражданская война перешли в эмиграцию с логической последовательностью зимнего пейзажа, сдающегося весенним переменам.
«Долгие, белые дни без храбрости, без счастья, без сил, совершенно без благодати над недостроенными развалинами потерянной, недооцененной, небрежением проигранной, недоигранной внешней жизни, проклятие раскаленной дороги, свинец в руках и в сердце – аскеза, благодарю вашу душу-мать…»
«Никто… Никого… Ничто… Никакого народа… Никакого социального происхождения… политической партии, вероисповедания… И вместе с тем какая неповторимая русская морда с бесформенным носом, одутловатыми щеками, толстыми губами!.. Но вдруг нос становится тоньше, губы уже, и саркастический, спокойный, презрительный аполлон-безобразовский свет падает на лицо. Что-то дьявольское, дальнее, монастырское, небожительское просвечивает сквозь него…»
Автобиографический герой Поплавского сближается с персонажами Генри Миллера. На первый взгляд, неожиданно, хотя и вполне объяснимо: одни и те же экспатрианты, те же дни и годы, то же парижское дно. Повествование идет как будто от лица одного из Миллеровских русских, какого-нибудь его Бориса, тезки Поплавского.
«…с широкой скуластой небритой мордой, ищущей, кому бы показать кузькину мать, и еще другие молодые люди, плачущие в церквах, в слезах, в отчаянии веры лежащие ничком на полу, играющие в карты или на улице пыжащие свои плечи перед зеркалами, супящие брови, выпячивающие нижнюю губу, наглые, пьяные, заискивающие, гордые, молчаливые, болтливые, обезумевшие от злобы, умирающие от страха перед кондуктором – и это все я… Я… Я…».
И, как у Миллера, зона существования, которая изнутри цивилизации представляется отстойником, где собираются лишь биологические отправления человечества: промискуитета, голодания, насыщения, насилия, физической нечистоты, а роль нравственности играют рефлексы, инстинкты; та зона, что со стороны выглядит пригодной лишь для жизни животной, но никак не человеческой, оказывается не менее, а то и более полноценной, полнокровной, страстной, чем та, что определила ей место клоаки.
«…[на лице] можно было прочесть что-то опустившееся, неудачливое, рано растраченное, может быть, даже непоправимо утерянное; но вместе с тем было на нем то особенное античное благообразие сознательной неподвижности, гордо-меланхолической обреченности самому себе и жизни. Которая в глазах Олега только и придавала значительность движениям людей и без которой они казались ему какими-то прыгающими мышами просвещения».
Судьба Поплавского оказалась переплетена с историей России советского периода гораздо непосредственнее и теснее, чем он сам об этом думал – и чем можно заключить со стороны, сосредоточившись на его парижском образе. В 28 лет он познакомился с молодой русской эмигранткой Натальей Столяровой, и спустя некоторое время она стала его невестой. Через три года, в 1934-м, она вместе с отцом, заметным политическим деятелем дореволюционной эпохи, вернулась в Москву. С Поплавским они условились, что в случае, если через год она не приедет в Париж, он отправится к ней. В СССР он рассчитывал применить свой художнический дар, устроившись работать ретушером: таково было его представление о себе и о стране. Прежде окончания назначенного срока он умер. Она тем временем была арестована и отправлена в ГУЛАГ (отец расстрелян еще раньше). Через два десятилетия, в 1956-м, ей вручили бумагу о незаконности приговора и реабилитации в правах.
Она прожила еще около тридцати лет, в которые уложились два периода: работы литературным секретарем у писателя Ильи Эренбурга – и участия в диссидентском правозащитном движении брежневских времен. Здесь для нее было приготовлено еще одно испытание. Она обращалась к окружающим с открытостью, которая снискала ей дружбу известных людей, в том числе писателей. Не таких, как Поплавский, – таких, как Солженицын. Но подобной открытости она ждала от них в ответ, а зачастую вызывала у большинства, воспитанного условиями советской действительности в подозрительности ко всем и каждому, недоверие. Это порождало глухие темные слухи о ней. Так или иначе, считанные люди знали тогда в России о Борисе Поплавском, еще меньше – о ее с ним близости. Тем, кто из личного знакомства, а еще убедительнее из написанного им, получил представление о мистической компоненте его личности, нетрудно углядеть в этой истории его словно бы присутствие в этой части ее жизни. Равно как ее словно бы представительство в ней за него: невесты за жениха.
Не случайно в его портрете, сделанном современником, возникает Эдгар По – вневременный проводник таинственной стороны бытия, а сам он предстает иностранцем, где бы ни находился и, в особенности, в контексте коммунистического террора: некто, подлежащий преследованию в первую очередь. «Он всегда казался иностранцем – в любой среде, в которую попадал. Он всегда был – точно возвращавшимся из фантастического путешествия, точно входящим в комнату или в кафе из ненаписанного романа Эдгара По» (воспоминания Гайто Газданова). Точно так же не похоже, чтобы в обстановке покушений и краж людей, проводимых НКВД в Париже, он случайно использовал слово «товарищи» в двух смыслах, общепринятом и большевистском: «…и уж если Безобразов исчезнет, то, хоть живи в соседнем доме целая армия товарищей, его не разыщут…».
Читая романы Поплавского, наталкиваешься на совпадения, которые можно объяснить либо магией упомянутой связи, либо тем, что, возможно, носилось – не менее магически – в пространстве независимо от конкретного места.
«…и снова из совместного усилия этих
«…а за ней, как тритоны и прочая тяжелая мокрая морская ерунда, полезли ненавистные Олегу литературные личности конкурирующей эстетно-славянофильской банды» – какая неожиданная перекличка с булгаковским или мандельштамовским описанием писательского клуба в Москве.
И совсем ошеломляюще звучит «океан нулей, и на нем – комичный, как голос радио на ледяной горе, говорящий попугай небытия» – тот самый «океан без окна – вещество» в сопровождении «светлой боли и моли нулей» из «Стихов о неизвестном солдате» Мандельштама.
Одинокий. Не русский – не француз. «Без взгляда, без жеста, без голоса», по словам наблюдательного очевидца. До конца дней не научившийся сводить концы с концами. Единственно близкого и любимого человека самолично отправивший, не ведая того, в ловушку «строителей новой жизни». Художник до мозга костей.
Заслужив – или устроив себе – или добившись такой участи, Поплавский сделал редкостное признание: «Если бы революции не случилось, то был бы сейчас, в тридцать один год, старый, растраченный, излюбившийся, исписавшийся человек, и ничего не было бы в тебе напряженного, аскетического, электрического, угодного Богу…» Ибо художник судит о выпавшей ему судьбе не по практическим выгодам и благополучию, которых мог бы достичь, поступай он в соответствии с общепринятыми правилами.