Борис Носик – Порыв ветра, или Звезда над Антибой (страница 58)
В своей переписке Лекюир и де Сталь обсуждают на своем сугубо поэтическом (часто метафорическом и сюрреалистическом) языке важные для них проблемы поэзии и живописи. Скажем, проблему художественного пространства. Де Сталь пишет:
«Картинное пространство это стена, но все птицы мира пролетают через нее свободно. На любой глубине».
– Письма Сталя, они как стихи, – сказала мне три четверти века прожившая в мире искусств мадам Лекюир.
– Но это и есть стихи! – уточнил ее муж.
Для него, как и для Сталя, стихи и картины являют нам метафоры и метаморфозы. Де Сталь писал в письме Лекюиру:
«У Рембрандта тюрбан индийца превращается в булочку-бриош, Делакруа превращает головной убор в пирожное-бизе, только вынутое из морозильника, Коро в сухой бисквит, и это ни тюрбан, ни бриош, ни что – либо еще, а обман зрения, каким только и может быть, и всегда будет живопись. Предмет, да, неведомый, но знакомый, красящий пигмент».
Поймав в листочках Лекюира намек на абстракцию, де Сталь протестует: «Отказываюсь, чтобы обо мне судили в подобных категориях».
Лекюир послушно делает поправки и в начале декабря 1949 года отсылает художнику последние листочки своей поэмы в прозе. В тот же вечер он приходит в мастерскую на рю Гогэ, а позднее описывает все происходившее в своем «сталевском» дневнике:
«Он прочел громко и сбивчиво весь мой текст, страницу за страницей. По временам он останавливался, что-нибудь прибавлял или убавлял, брал на заметку».
До выхода этой поэмы о Стале с иллюстрациями де Сталя оставалось еще больше трех лет.
Прошло еще шестьдесят лет. Вот она, эта поэма о Стале:
«Эти рост и осанка, этот характер абсолютной стихийности, серебряный этот подсвечник, эта кладка опоры и царственная вертикаль, этот размах, эта вольность, этой линии переменчивость, будто низкий берег речной, этот гром грозовой, не нашедший внутри примененья, и смятенье частей до того, как сумеют сложиться в фигуру, беспорядочно верный порядок, толщина, ощутимая только наощупь и бурчанье ворчливое, оснащенные эти полотна с этим видом своим беззащитным, откровения эти, настолько прямые, что их можно принять лишь за выдумку, и вся эта неловкость, и изношенность полная при сохранности полной, и свобода от соблюденья размеров, и сиротство извечное при недетском внушительном росте – таково сочетанье всех черт несовместных в ошеломляющих этих картинах».
Там много чего сказано в этой поэме и о художнике, и о его картинах. Но поэма, она и есть поэма, так что Сталь не спешил с иллюстрациями и затратами. Он искал путей для публикаций о нем в престижном высокопрофессиональном журнале «Тетради искусства», который издавал Кристиан Зервос. С Зервосом должен был связать де Сталя историк искусства Жорж Дютюи. Появление материала о Стале в столь престижном журнале должно было помочь Теду Шемпу в его попытках поднять популярность его подопечного художника в Америке. Речь шла о завоевании американского художественного рынка, который был не чета тогдашнему европейскому. И умелец Тед Шемп, и сам Никола де Сталь подходили к пиару вполне серьезно, понимая, что любое упоминание о Стале в парижской печати могло сгодиться, ибо художник с улицы Гогэ еще не был ни французской, ни мировой знаменитостью. А рынок ценит знаменитых…
Глава 29. В двух шагах от мастерской
Как прозорливо отметил в своей монографии о де Стале искусствовед Жан-Клод Маркаде, картина «Улица Гогэ» вовсе не уводила на улицу, а напротив, подводила к уголку стены в мастерской де Сталя. Однако, заговорив о парижских событиях 1949 года, я не устою против соблазна покинуть стены мастерской на рю Гогэ, дойти до недалекого отсюда центра Парижа и углубиться в историю этого самого года, о котором я написал свою первую парижскую книгу.
Книга моя была о потрясающем судебном «процессе века», который начался в начале того года во Дворце правосудия на острове Сите посреди Сены и тянулся до середины весны. Его можно было бы назвать «русским процессом», или «процессом парижской интеллигенции», или «процессом коммунистической прессы», или «первым процессом холодной войны». В газетном обиходе его называли «процессом Кравченко», но в официальном названии обозначено было противостояние автора книги и коммунистической прессы: «Кравченко против «Летр Франсэз». Я бы выделил и главное, умолчанное не только тогдашней левой прессой, но и недавним сериалом популярной некогда в России радиостанции«Свободы»: «парижская интеллигенция против русских зеков».
В центре судебного процесса стояли книга и автор книги. Сын рабочего из Днепропетровска, коммунист, советский инженер и «выездной» ответработник Виктор Андреевич Кравченко сбежал из Закупочной комиссии в Вашингтоне еще в 1942 году и попросил убежища у американцев. Конечно, он был заочно приговорен на родине к расстрелу, но ухитрился долгое время прятаться и написать большую книгу о своей подсоветской жизни и карьере, которая была литературно обработана американским журналистом Юджином Лайонсом. Книга эта стала первым после окончания войны антисталинским бестселлером и излагала известные ныне любому неленивому читателю подробности кровавой коллективизации, индустриализации, террора и гладомора (все то, что лет сорок спустя смогли описать и Булат Окуджава, и Василий Гроссман, и Варлам Шаламов, и многие сотни свидетелей). Книга «Я выбрал свободу» была переведена на многие языки мира и пользовалась таким успехом в прокоммунистической Франции, что жюри престижной премии Сент-Бева предпочло ее всем публицистическим трудам выдвинутым на премию (даже книге славного Антуана Сент-Экзюпери). Понятно, что коммунисты получили из Москвы указание «отреагировать», и в еженедельнике «Летр франсэз» появился «клеветон», где все рассказанное в книге Виктора Кравченко было объявлено ложью, а сам беглец – пьяницей, дебилом, «находкой для шпиона». И вот тут в Париже случилось нечто непредвиденное и по тем временам коммунистического диктата невероятное. В Париж тайно прибыл отчаянный Кравченко, нанял блистательного социалиста-адвоката и затеял процесс против коммунистического еженедельника, требуя, чтобы его редактор и автор лживой статейки были наказаны за клевету. Он готов был доказать, что все, что написано в его книге, правда. Ну, а то, что он не дебил и не пьяница, стало ясно с первого дня процесса…
Конечно, все французские интеллектуалы (среди них были искусствоведы, поэты, ученые, посетители мастерской и выставок нашего героя) выступали в защиту еженедельника компартии. Все они, и соцреалисты и сюрреалисты, были уже прикормлены могучей компартией и писали как положено. Пикассо даже попросили рисовать как положено. Поэтам было проще. «И Сталин сегодня развеет все зло, – обещал один из посетителей рю Гогэ поэт Поль Элюар. – Уверенность – плод его любящего мозга. Как умная гроздь совершенна она». Сам Мирзо Турсун-Заде не сказал бы лучше. Поклонник Матисса Луи Арагон звал в стихах на помощь хлипкой демократии могущественное ГПУ: «ГПУ, приходи и врагов моих победи».
А как же высоколобое, честное жюри премии Сент-Бева, присудившее первую премию книге Кравченко? Конечно, жюри это уже разогнали, но ни один из членов жюри не выступил на процессе. Отчего?
Работая над своей книгой, я обратился с этим вопросом к бывшему председателю жюри знаменитому Морису Надо.
– Мы не могли выступить. Мы боялись коммунистов, – честно сказал старенький Морис Надо.
Собственно, все уже были старенькие и все почти честные в ту пору, когда я начал работать над книгой. Начитавшись сорокалетней дряхлости коммунистической прессы, я поехал к журналисту Пьеру Дэксу. Восемнадцати лет от роду он был арестован как резистант. После войны он уже был коммунистическим редактором.
– Вот вы там писали в 1949 году… – начал я сварливо.
– Все, что мы писали тогда, – бодро перебил меня Пьер Дэкс, – было преступление против человеческого духа.
Что я мог ему возразить?
Свидетели, вызванные для защиты коммунистического еженедельника, не могли свидетельствовать о той жизни, которая была описана в книге Кравченко. Они о ней ничего не знали. Поэтому их двусмысленно называли «свидетелями совести». Позднее выяснилось, что почти все они были агентами Москвы. Иные за свои услуги были награждены «Премией мира». Сталинской, конечно…
Но были на этом удивительном «процессе века» и другие свидетели – раскулаченные крестьяне, бывшие зеки, дети расстрелянных, русские учителя, инженеры, люди, угнанные немцами на работу в Германию. Адвокаты Кравченко привезли их из лагерей «ди-пи». Их душераздирающих рассказов никто не слушал. Ни один французский интелло их не услышал. Все думали о своих делах. О собственных трудностях – физических, финансовых, психологических, творческих, сексуальных…
Не помню, чтоб на сотне страниц, посвященных жизни матерской на рю Гогэ и ее посетителям, мелькнуло что-нибудь о месяцах процесса, о котором столько писали тогда. Вот разве что в связи с Рене Шаром…
В первые же дни процесса, когда стало очевидно, что фельетон в «Летр франсэз» чистейшая липа, конкурирующая с еженедельником левая газета «Комба» предоставила свои страницы поэту Рене Шару, знаменитому «резистанту», у которого были нелады с коммунистами. И единственное, что понял из всего этого Шар, было то, что «коммунистический еженедельник замарал себя подлогом». Ответить на вопрос о том, правду ли рассказал Кравченко в своей книге, не решился даже храбрый Рене Шар. Уклонившись от ответа, он сказал, что Кравченко должен был, по его мнению, помалкивать, потому что он жил в это время «у американцев». Коммунисты приучили пугливых французов помалкивать. Когда я писал в 80-е годы в Париже свою книжку о «процессе Кравченко», одна благожелательная редакторша передала мне совет ее мужа, старого коммуниста, «пока помалкивать, поскольку во Франции говорить об этом еще рано». На самом деле было уже поздно…