Борис Минаев – Оды и некрологи (страница 4)
О похожем на Грубина человеке из своего поколения, например, пишет в «Памятных записках» Давид Самойлов, это был его одноклассник – Борис Шахов, которого он запомнил так ярко, что даже через пятьдесят лет досконально вспомнил его любимые книги, привычки, особый облик. Но если Грубин – человек шестидесятых, то Борис Шахов, самойловский одноклассник – человек тридцатых. Их объединяет лишь одно – они потом
Такие люди, наверное, одарены не какими-то особыми талантами и способностями, а тем внутренним светом, который поражает, иногда даже ослепляет окружающих.
Странные, они словно очерчивают вокруг себя круг, в котором мы все должны жить.
Но главное, что их объединяет, – это неспособность или, скорее, невозможность приноровиться к внешнему, социальному, вообще к «чужому».
У таких персонажей в организме как будто отсутствует данная всем и каждому от природы способность обтекать жесткие углы жизни. У нас у всех есть эта пластичность, умение превращаться почти в воду, чтобы не столкнуться с чем-то очень жестким и не разбиться об него, способность, про которую мы сами ничего не понимаем, но она нас порой спасает. А такие люди, как Грубин или Шахов, они от природы твердые, в них нет вообще никакой жидкости, если понятно, о чем я говорю.
Наверное, таким человеком был и Тимошин.
Но если все эти «люди внутреннего огня», забытые герои были в воспоминаниях современников все-таки прежде всего несостоявшимися гениями, то Тимошин несостоявшимся гением не был, разве лишь в одном – он был очень увлечен идеей справедливости (или несправедливости).
Он жил с этим ощущением, и оно дрожало, пульсировало в нем ежесекундно, отнюдь не заглушаемое алкоголем, скорее наоборот.
В этом смысле он был, конечно, выразителем, как ни странно, главной идеи нашего поколения.
Идея была в том, что весь этот окружавший нас советский мир – вообще не жалко. Чем скорее он умрет, тем лучше. В нем для нас не было ни одной детали, которую хотелось бы бережно сохранить. Мы все жили с терпеливым и мрачным ожиданием конца этого света.
И мы дождались.
Казюкас был в марте – то есть, как мы понимаем теперь, это была не только ярмарка, но и карнавал. В ходу были шутовские колпаки, маски, в том числе жуткие – какие-то козлы, пугавшие всех настоящей вонючей козлиной шерстью. Люди продавали горшки, деревянные бусы, шапки, шерстяные варежки, девушки из литовских деревень с интересом смотрели на молодых московских парней.
Это, впрочем, раздражало других молодых парней, литовских – предание сохранило память о «битве при Казюкасе», когда на москвичей напали местные гопники, на самом деле никакие не гопники, а просто литовцы, рабочие ребята, которым, как говорил мне Тимошин, надоел «весь этот выебон», в ход пошли палки, кастеты, и тогда толпе хиппи пришлось быстро спасаться в православном монастыре, и, кстати, попы их приняли, закрыли ворота, литовцы поорали с полчаса да и разошлись.
А Казюкас продолжался.
…Кстати, как тогда выглядели хиппи?
Глупо думать, что они одевались в джинсу (как показывают сейчас в сериалах, изображающих советскую жизнь), – отнюдь. Джинсы за двести рублей (то есть за мою месячную зарплату в «Вожатом»), купленные на Беговой возле магазина «Березка», тогда были как раз буржуазной роскошью. Их берегли для праздника и выхода в свет. У хиппи же вся жизнь была праздник и выход в свет, поэтому одевались они несколько иначе. В ходу были перешитые бабушкины вещи, всякое народное творчество – мешковатые платья, длинные юбки черт знает из какого материала, плащи на пять размеров больше, старые армейские шинели, шляпы тридцатых-пятидесятых годов, мужские пиджаки, прошитые цветной ниткой, да господи, они одевались как клоуны.
Именно за эту невыносимо вызывающую одежду их и били гопники: нормальные люди так не выглядят, а ненормальным не место среди нормальных.
Очень часто хиппи покупали все это рванье на Тишинском рынке. Это была знаменитая московская барахолка, и если в послевоенные годы вся Москва, любая ее площадь могла быть барахолкой, то есть ярмаркой старья, то к семидесятым годам осталась одна – вот эта. Здесь можно было купить все, что надо городскому клоуну, – мягкие хлопковые штаны в крупную клетку, отстирать и перешить которые было несложно, фуражки без звездочек, свитера с заплатами, кожаные ремни, сумки. Например, если девушка, ехавшая на Казюкас, покупала здесь кожаную куртку за десять рублей, всю в царапинах и разрезах, принадлежавшую когда-то какому-нибудь летчику или чекисту, это была удача. На Белорусском вокзале ее уже было видно издалека, в этой куртке или в старой солдатской шинели и клешах, в грубых мужских ботинках – к ней уже радостно спешил милиционер, чтобы проверить документы. Одевались, конечно, и гораздо скромнее: мешковатые юбки, куртка поверх платья, чтобы не привлекать внимания, – но опытный глаз все равно видел и ксивник на шее, и фенечки на запястьях, и ожерелье из пуговиц, и фуражку без кокарды.
Тимошин относился к хиппи очень плохо.
– Да ты что, я ими вообще брезгую, – сурово говорил он мне. – Не моются, спят черте где, пахнут плохо. Могут украсть что-нибудь. Ну их…
…Сам я к хипповской «системе» никогда не принадлежал. Знакомых у меня там тоже не было, кроме Умки. К словам Тимошина я относился с предубеждением – хиппи казались мне самой прогрессивной частью нашей молодежи.
Но спорить я не хотел.
Между тем именно там, на Казюкасе, Тимошину пришлось отдуваться за всех хиппи перед литовцами – когда они с Левой зашли в пивную, чтобы выпить местного пива (думаю, что холодного, простого, а не местного горячего), чересчур громкий голос Тимошина кому-то не понравился, а может, он сказал что-то про саму ярмарку, что цены слишком высокие, что мостовая грязная или что-то в этом роде. Леву с Тимошиным сразу обступила толпа литовцев, «и я понял, что нас сейчас жестоко отделают… – вспоминал потом Лева. – Но выхода не было. Мы стояли спина к спине и мрачно ждали, как вдруг от толпы отделился один человек, встал вместе с нами и громко сказал: ну ладно, тогда бейте и меня!».
Это вдруг почему-то отрезвило местных, и они отступили.
Вся эта история была довольно типичной для Тимошина.
– Однажды, – рассказал мне Лева, – он ехал ко мне домой на день рождения, второго ноября. Мы сидели на кухне, закуски уже стояли на столе, я купил водки, и вдруг звонит Тимошин и говорит: «Лева, извини, я тут немного задерживаюсь, тут какие-то мудаки к девушке пристают, я должен немного разобраться, извини…» Потом он позвонил с другой станции метро, из телефона-автомата, потом еще с другой, и еще… То есть он проезжал одну остановку, выходил, дрался, потом опять выходил, опять дрался и так далее.
Потом примерно через час все-таки приехал. Весь в крови, брюки грязные, но вид довольный.
Хорошо представляю себе, как Тимошин нависает над группой гогочущих подростков, которые прицепились к какой-то девчонке, как выволакивает их на перрон, как они всей толпой начинают его бить, как к ним подбегают милиционеры и задерживают Тимошина, это же он «первый начал», волокут его по перрону, заламывают руки, он исхитряется и начинает их бить в ответ, подростки смываются, и только девушка бежит за милиционерами и, плача, умоляет их отпустить Тимошина.
Мы сидели и продолжали говорить о Тимошине. В буфете Центральной республиканской детской библиотеки.
– Ты еще пирожное не доел, – вежливо сказал Лева.
– А, ну да… – ответил я. – Задумался немного.
– Вот понимаешь, – сказал Лева, допивая воду из своей бутылочки, – если бы он здесь оказался, он бы и тут с кем-нибудь сцепился, я в этом просто уверен…
В изумлении я оглянулся – вокруг были малыши, которых безжалостные родители, в основном мамаши тридцать плюс, привели на книжную ярмарку, с кем тут можно было сцепиться, интересно?
Но я вспомнил, как взял детский стульчик (тут были только детские столы и стульчики) и переставил за наш стол, как пролез без очереди, чтобы быстро взять свой кофе, салат, пирожное и бутерброд, мне все пробили моментально, пока малыши мучились с выбором чупа-чупса.
…Ну да, наверное, он сцепился бы со мной. Больше тут было не с кем.
В 1987 году я работал в «Комсомольской правде», уже во второй раз, и мне нужна была