Борис Марков – Храм и рынок. Человек в пространстве культуры (страница 54)
Великие идеи, всеобщие условия познания, предельные основания культуры — вот на что ориентирована философия. Их природа парадоксальна: с одной стороны, они — имманентные самому знанию идеи, а с другой — оказываются чем-то чуждым, так как не поддаются привычным способам обоснования. Наподобие ума или глупости, они просто даны, и никакие опыт, образование, просвещение не способны их восполнить. Поэтому в актах идеации есть что-то чудесное: увидев Мертвеца, больного и нищего. Будда сразу понял суть человеческой Жизни; идиот же, которого в порядке эксперимента поцеловала женщина, сказал: мокро и невкусно. Так в «круг понимания» трудно войти, а не выйти из него. Неудивительно, что философ мнит себя Демиургом истории: люди в кепках не мыслят, а лишь мультиплицируют открытые исполинами мысли идеи, которые определяют вопросы и сомнения, поступки и решения.
Все это было бы бесспорно, если бы идеи осуществлялись в истории, в которой случается, как правило, то, чего никто не хотел. И даже если причиной этого являются люди, вынужденные руководствоваться не идеями, а обстоятельствами, то это лишний раз свидетельствует о гетерогенности интеллектуального и духовного опыта, с одной стороны, и исторического свершения, повседневности — с другой. Хотя «сама действительность» всегда дана в тех или иных символических формах, непостижимость «вещи в себе» еще не свидетельствует о приоритете акта понимания. Между прочим наиболее умные представители трансцендентальной метафизики не страдали амбициозностью и считали, что философия ничего не меняет в мире; все, кроме понимания, остается на своих местах. Употребляя современный сленг, можно сказать, что едет только «крыша», а мир бытийствует, как был.
Человек производит не только понятия, но и вещи, он является переживающим и действующим существом, помещенным в мир реальных взаимодействий, усложнение ткани которых представляется гораздо более важным по своим эмансипирующим последствиям процессом, чем грезы, фантазии и идеи, культивируемые в уединении. Поэтому было бы неправильно в вопросе о роли философии в освобождении людей ограничиваться исключительно реконструкцией истории идей. Идея свободы — это, несомненно, великое достижение человека, однако не надо впадать в эйфорию, подобную гегельянствующим марксистам, один из которых заявлял, что товарищ Тельман, хотя и находится в тюрьме, однако, владея революционной теорией, является свободным. В этом гегелевском пафосе есть нечто, внушающее уважение, однако, как известно из истории концентрационных лагерей, даже просвещенного человека можно сделать рабом и равнодушным путем редукции форм жизни ко все более животнообразным. Нельзя забывать о том, что философия, свобода, диалог, понимание могут осуществляться только в здоровом, не деформированном обществе, иначе идеология, как патогенный вирус, поражает любые формы культуры. Поэтому в центре внимания должны быть не только идеи, но и зоны их бытования: люди должны создавать места для интеллектуальной, духовной, психической и социальной эмансипации. Эволюция социального пространства, организация приватных и публичных зон обитания человека являются составной частью цивилизационного процесса. В основном он контролируется и регулируется институтами власти, которые стремятся управлять и телом, и душой человека, внедряются во все сферы жизни. Освобождение включает в себя не только критику идеологии и производство новых идей, но и гуманизацию институтов общества, отвоевывание мест в социальном пространстве, где свободная от принуждения общественность могла бы обсуждать жизненные проблемы, сообща вырабатывать ориентации будущего развития, осмыслять опыт прошлого и ценность традиций.
«Слоны» — название разливочной, кажется, на Петроградской. Топчутся отяжелевшие от вина люди, кружится перед глазами разноцветный мир, кружится причудливая мысль, повторяется один и тот же вопрос: а ты меня понимаешь?
«Сайгон» — название известной кофейни на Невском. Слово нерусское, но что-то родное слышится в нем. Сайгон… «созвездие Гончих Псов», притон; единство «верха» и «низа». Суховатые, смугло-бледные субъекты молча впитывают крохотные порции крепчайшего кофе; скученные вокруг узких высоких столов, они не видят друг друга, взгляд их устремлен в вечность.
Как тепло, хлевно в желудке у пьяницы, как четко очерчена его мысль, как ярки краски его восприятия. Близорукий, но хорошо «взявший на грудь» субъект может и без очков отчетливо видеть лица женщин и номера трамваев. Алкоголь хоть и горек, зато плоды его сладки. Сладчайшая любовь ко всему живому поначалу столь сильно пронзает сердце пьющего, что в его теплых и участливых глазах светится готовность слушать и плакать, сострадать и соучаствовать. Алкоголь — это сопричастность к абсолютному, и поэтому пьют не ради вина, а ради того, чтобы воспарить ввысь и остро ощутить истину кажущегося посторонним банальным разговора на троих, чтобы потом плавно опуститься в лоно матери-земли и замереть, успокоиться в сладкой истоме.
Ментальность кофейного человека скручена и напряжена как стальная пружина, его мозг работает как Сатана, тело гибко, а мышцы упруги. Все это рассыпается, когда проходит действие кофеина. Любитель кофе, хоть и рассуждает о вкусе, способах приготовления кофе, не является гастрономом. Он послан с иной миссией и призван иной страстью. Его стихия — мысль; жажда мысли сжигает его душу и тело.
Человек — не только мыслящее, но и страдающее существо. Даже его мысли имеют телесный облик и, как дети или уродцы, образуют свой фантастический мир, который не сводится к логике и фигурам дискурса. Чтобы выразить свою мысль в дискурсивной форме, нужно избавиться от страдания, которое толкает к молчанию. Напиток расслабляет и расковывает, и пьяница, как медиум, нередко свободно и красиво говорит. Одинокие смертники за стойкой, за письменным столом потягивают возбуждающие средства, чтобы обострить способность говорить и писать. Сжигая себя, они выражают удивительные мысли и образы. Рюмка вина или чашка кофе, выпитые не для того, чтобы кое-как доползти до дома после отупляющего трудового дня, имеют странный метафизический привкус, они причащают к абсолютному. Поэтому приходится пить и много, и часто. В этом есть что-то ностальгическое: обостренному взору пьющего предстает божественный театр, который он стремится описать на бумаге или рассказать в словах.
Есть овраги и болота, сумрачные места в лесу, где укрываются хищники. Нормальный человек должен сторониться их. И все-таки бездна притягивает, манит к себе темный омут. Люди пускаются в опасные предприятия, повинуясь мощному инстинкту смерти который требует: все или ничего. Но даже люди, пережившие опыт запоя, не могут сообщить что-либо вразумительное об этом могущественном инстинкте. Он символизирует косвенно на разных уровнях' по-разному пишутся драмы тела, души, духа. Поэтому следует научиться читать то, что говорит нам пьющий своим лицом, жестами манерами, речами и рассуждениями, что выражает абсурдный театр его фантазий и образов.
Не имеющие опыта пития пытаются писать о нем в силу подозрения и зависти; не переживает ли алкоголик нечто вроде того, что описывал Достоевский: перед припадком падучей наступает особое краткое состояние абсолютной ясности сознания, которое затем сменяется припадком. В этом подозрении раскрывается глубина поражения установкой на мысль. Непрестанное напряжение мозга, сатанинская пляска идей и тяжелый камень в душе от усталости — вот чем отягощен человек, отравляющий свои внутренности алкоголем. Мысль действует, как Сирена: сначала заманивает к чужим берегам, а потом уничтожает. Может быть, одной из причин пьянства среди интеллектуалов, помимо комплекса вины, является исихастская установка на мысль: сначала ищут откровения, потом, когда оно становится нестерпимым, — забвения. Это круто. Разве можно без мысли? Можно ли, не разворачивая ментальную драму, просто говорить и писать? Как бы то ни было, часто пьют кофе и алкоголь для стимуляции мышления, от нетерпения и в надежде на откровение, от ожидания легкого пути перевода ментальных состояний в дискурсивную плоскость.
Несомненно и то, что употребление возбуждающих напитков связано с телесностью. Молодой и здоровый человек в сущности не нуждается в алкоголе, он весел, если не испытывает голода или усталости. Однако медики говорят о врожденном пристрастии некоторых личностей к спиртному: дети алкоголиков требуют не молока, а кое-чего покрепче. Наше тело уже не принадлежит нам, оно сформировано культурой, например, древними практиками достижения группового единства при посредстве коллективного опьянения. В современном мире трудно жить трезвым. Не только тираны, палачи, работники боен, интеллектуалы, но и представители мирных, механических, отупляющих душу и тело профессий не могут не пить. Причины пьянства слишком хорошо известны, и не стоит морализировать, проявлять благородный гнев, вообще красиво обличать. Такие речи вызывают лишь чувство удовольствия и удовлетворения, что кто-то протестует и борется с пьянством. На самом деле — это способ замалчивания драмы алкоголизма, и, быть может, лучше всего предоставить слово самим пьяницам; нет, не их подчас патетическим и красивым речам о чем-то возвышенном, а тем остающимся скрытыми символам, которые сообщают правду о субъекте. Пьяница, ведущий разрушительный образ жизни, чаще всего умерен и морален в своих речах. Алкоголизм молчалив потому, что не имеет своего дискурса, он — медиум, который сам желает оставаться невидимым. Но мы видим отекшее лицо, отяжелевшую походку, наконец, белую горячку, и этим некрасивым, неприличным языком говорит сам о себе алкоголик. Сегодня этот язык в загоне: пьяных подбирают и изолируют, больные томятся и умирают в больницах. Современный человек боится языков болезни, смерти, отчаяния. Изгнав правду, он впадает в иллюзии и становится жертвой обмана. Светятся яркие витрины, работают кофейни и рюмочные, герои экранов поглощают спиртное и отправляются на подвиги. Говорят, если закрыть питейные заведения, человечество тут же сойдет с ума. Если так, то почему, и что же нам делать?