Борис Марков – Храм и рынок. Человек в пространстве культуры (страница 28)
Платонов бесстрастно рисует кажущиеся нам деформированными тела повседневного мира жизни. Это дистрофные тела тех, кто «думает о плане общей жизни», «ищет спасения для всех», их недостаток в том, что это «тела без истины». Такие тела предъявляют минимальные требования к удобствам, и их спасает от бессмысленности существования только терпение: Вощев почувствовал «сомнение в своей жизни и слабость тела без истины, он не мог дальше трудиться и ступать по дороге, не зная точного устройства всего мира и того, куда надо стремиться». Рядом упал лист, герой подобрал и спрятал его в тайное отделение мешка, где сберегал всякие предметы несчастья и безвестности. «Все живет и терпит на свете, ничего не осознавая, — сказал Вощев близ дороги и встал, чтоб идти, окруженный всеобщим терпеливым существованием». Чего здесь больше: крестьянского терпения, аскетического смирения или житейской мудрости — трудно сказать. Однако здесь совсем нет самонадеянности интеллектуала, верящего в то, что тайны мироздания доступны разуму, что мир как бы специально устроен так, что может быть познан (присвоен) человеческим рассудком. Вместе с тем в растрате тела видится явный ущерб, и открытие истины должно сделать человека полновесно телесным существом. Герои Платонова — это не христианские святые и не метафизики, рассматривающие тело как постыдную, мерзкую плоть, напротив, они пекутся о ее преображении, о сытости.
Однако это должна быть святая сытость. Рядом с дистрофичными телами живут витальные, полные жизненных соков тела буржуев и функционеров. Но они тоже деформированы. «Профуполномоченный от забот и деятельности забывал ощущать самого себя, и так ему было легче; в суете сплачивания масс и организации подсобных радостей для рабочих он не помнил про удовлетворение личной жизни, худел и спал глубоко по ночам». Его функция — организация всеобщего ликования. Другое назначение у партийного функционера: «Активист наклонился к своим бумагам, прощупывая глазами все точные тезисы и задания; он с жадностью собственности, без памяти о домашнем счастье строил необходимое будущее, готовя для себя в нем вечность, и потому он сейчас запустел, опух от забот и оброс редкими волосами… Редко проходила ночь, чтобы не появлялась директива, и до утра изучал ее активист, накапливая к рассвету энтузиазм несокрушимого действия».
Точно так же телесно задан и «специалист», привлеченный для строительства «общего дома» — хрустального дворца для счастливого народа: «Весь мир он представлял как мертвое тело — он судил его по тем частям, какие уже были им обращены в сооружения: мир всюду поддавался его внимательному и воображающему уму, ограниченному лишь сознанием косности природы; материал всегда сдавался точности и терпению, значит, он был мертв и пустынен». Однако, строя дом, инженер задумался о том, какие люди будут в нем жить, «какое тогда тело будет у юности и от какой волнующей силы начнет биться сердце и думать ум». Однако этот вопрос стоял как стена, в которую он уперся своим научно-техническим разумом. Неразрешимость этого вопроса медленно, но верно подтачивала и сушила тело инженера. Вот такой приговор выносит Платонов разуму: он сушит и истощает тело, смерть которого и есть решающий аргумент, обнаруживающий несостоятельность обособившейся мысли.
Единственной ценностью выступает детское тело — символ будущего, идол, на алтарь которого приносят свои высохшие тела рабочие. Платонов начинает работать с этой идеологемой «дети — наше будущее» и подвергает ее деконструкции. Сначала задается образ ликующих детей-пионеров, идущих строем под музыку. «Мимо кузницы, с сознанием важности своего будущего, ступали точным маршем босые девочки;… каждая девочка, двигаясь в меру общего строя, улыбалась от чувства своего значения, от сознания серьезности жизни, необходимой для непрерывности строя и силы похода. Любая из этих пионерок родилась в то время, когда в полях лежали мертвые лошади социальной войны, и не все пионерки имели кожу в час своего происхождения, потому что их матери питались лишь запасами собственного тела… но счастье детской дружбы, осуществление будущего мира в игре юности и достоинстве своей строгой свободы обозначили на детских лицах важную радость, заменившую им красоту и упитанность». Однако далее Платонов показывает разложение этих ликующих детских тел, и высшим приговором идее у него выступает смерть от холода и голода маленькой девочки, которой взрослые могли дать лишь идеологический «паек».
Как же выглядит пролетарское тело — этот культ общественной идеологии, который представлен в разнообразных полотнах и скульптурах, изображающих трудящихся, и будь то работа или отдых и праздник, их лица светятся неземным счастьем. У Платонова оно изображено иначе: «Внутри сарая спали на спине семнадцать или двадцать человек, и припотушенная лампа освещала бессознательные человеческие лица. Все спящие были худы, как умершие, тесное место между кожей и костями у каждого было занято жилами, и по толщине жил было видно, как много крови они должны пропускать во время напряжения труда». А вот картина трапезы: «Мастеровые начали серьезно есть, принимая в себя пищу как должное, но не наслаждаясь ею. Хотя они и владели смыслом жизни, что равносильно вечному счастью, однако их лица были угрюмы и худы, а вместо покоя жизни они имели измождение». Столь же безрадостен и труд, которому так много сложено гимнов: «Чиклин, не видя ни птиц, ни неба, не чувствуя мысли, грузно разрушал землю ломом, и его плоть истощалась в глинистой выемке, но он не тосковал от усталости, зная, что в ночном сне его тело наполнится вновь».
Столь же подробно реконструируется Платоновым политическая анатомия крестьянина и структура дисциплинарных пространств новой деревни: правление, где заседает власть, куда мчатся конные курьеры с постановлениями и директивами, организационный двор, а точнее, своеобразное гетто, где томятся люди, изба-читальня, где осуществляется политическое просвещение молодежи. Почти не описан крестьянский труд, потому что никто в колхозе не работает, но зато постоянно дымится кузня — этот исток индустриализации на селе, где куются скобы для плота, на котором власть решила спустить вниз по реке кулаков.
В результате всех этих преобразований также все более усыхает и истончается плоть деревенского жителя: «Он был постоянно удивлен, что еще жив на свете, потому что ничего не имел, кроме овощей с дворового огорода и бедняцкой льготы, и не мог никак добиться высшей довольной жизни». Крестьяне предусмотрительно заготавливают гробы, ибо видят свой конец. Рабочие роют котлован, который, однако, оказывается не основанием для будущего общего дома, а коллективной могилой. Так выглядит в реконструкции «сюжет» платоновского котлована. Однако такая реконструкция скорее затемняет, чем раскрывает специфику произведения. Оно задумано вовсе не как критико-идеологическое исследование. Более того, как пролетарий по происхождению и интеллигент по образованию (даже, говорят, последователь учения Федорова — интерес его к теме смерти это подтверждает), Платонов не сумел бы силой мысли преодолеть народную веру в светлое будущее. И дело не в том, что на ней паразитировала власть. Все равно за реализацию этой веры кто-то должен был взяться. Трагедия состоит в том, что за это в любом случае приходится платить истощением плоти, ее умиранием. Для идеи это ничего не значит, и в большинстве классических произведений эта растрата тел замалчивается. Платонов не анализирует ни мысль, ни пафос, ни душевность, он не упоминает ни о Боге, ни о Человеке. Описывая гибель и распад деформированных тел, он дает слово переприсвоенной идеями жизни, и это воспринимается как сильнейшее обвинение воли к знанию, суть которой не в злоупотреблениях власти, а в самой интенции на покорение природы и человека.
Раздел второй
Культура и город
Является ли история разумной, а разум историческим? Если первый ответ звучит сегодня в основном отрицательно: история неразумна, то второй характеризуется положительно: разум не абсолютен, а относителен своей эпохе. Эти в духе «историчности априорного» ответы наталкиваются на трудности: тезис об историчности подрывает рациональность и наоборот; если тезис о рациональности истории угрожает догматизмом, то тезис об историчности разума ведет к релятивизму. Если каждая эпоха имеет свой разум, то что такое разум вообще? Независимо от того, идет речь о субъективном или объективном разуме, рациональность нацелена на поиски объективного, всеобщего знания, а история — на описание случайных, уникальных событий. История, подобно разуму, раскрывается как субъективная и объективная. Объективная история — это прошлые события, а субъективная — память, сказание, реконструкция того, как было «на самом деле». У Аристотеля история понимается как объективный процесс и связывается с единичным, уникальным опытом, которому нельзя научиться из книг. В Новое время история сводится к науке и таким образом возникает проблема ее рациональности, которая решается Гегелем на основе диалектики субъективного и объективного. Историзация разума тесно связана с осознанием границ Рационализации истории. Развитие постепенно становится главной характеристикой как природы, так и истории. Однако идея историчности разума содержит подводные трудности релятивизма: развитие разума становится непредсказуемым. Отсюда многие современные теоретики считают, что история, как объективный процесс, может быть реконструирована различными способами. Но это скорее маскировка, чем решение проблемы релятивизма. Суть проблемы состоит в том, что человек является историческим и разумным существом, и оба эти определения составляют сущность его бытия в мире. Поэтому необходима разработка такой теории гибкой и изменчивой рациональности, которая бы преодолела расхождение разума и истории. Данная философская проблема в современной методологии социального, исторического и гуманитарного познания возникает в многообразных сложных дискуссиях о природе и функциях теории и наблюдения, понимания и объяснения о соотношении субъективного и объективного и т. д.