Борис Марков – Храм и рынок. Человек в пространстве культуры (страница 15)
Тема исповеди постоянно возобновляется в истории культуры и сегодня снова начинает звучать в надежде на искупительную роль авторского слова от первого лица. Надежды человеческие неприкосновенны, ибо если отнимется вера, то что останется человеку? Безнадежность? Это не исключает анализа, ибо ничто, пожалуй, так безжалостно не эксплуатируется, как надежда, вера и, конечно, любовь. И поскольку в исповеди эти три главные формы человеческого опыта пластично переплетаются, то именно исповедальные дискурсы и должны быть проанализированы прежде всего. Рассматривая их многообразие, можно выделить несколько типов: 1. Самоотчет и передача личного опыта от учителя к ученику в древних практиках заботы о себе (я ограничусь античными наставлениями, хотя отдаю отчет в том, что восточные традиции учительства, возможно, даже более совершенны). 2. Христианская исповедь, связанная с покаянием. 3. Исповеди моралистов и романтиков. 4. «Разговоры на кушетке», т. е. признания невротиков. 5. Попытки найти авторское слово в литературе XX в. В заданной перспективе возможно более или менее эффективное исследование исповедального жанра. При этом разговор пойдет не столько о содержании, сколько о форме, структуре и функциях исповеди. Может показаться, что отказ от содержательного исследования выхолащивает проблему. В конце концов, самое главное — это те самые важные скрытые или запрещенные истины, в которых исповедуется или которые исповедует человек. Однако на самом деле они интересны только вначале. По мере чтения источников начинаешь понимать, что эти истины довольно банальны, а в дальнейшем, — что они интересны именно своей обыденностью. Часто думают, что исповеди уникальны и случаются под Давлением обстоятельств одиножды в жизни. На самом деле они удивительно монотонны. Вспоминается знакомый моих родителей — пристойный и приличный в жизни, классный портной, заботливый семьянин, который на семейных торжествах, слегка перебрав, каждый раз пытался расстегнуть брюки и обнажить свою жалкую плоть. Женщины издавали крики протеста и укрывали детей, а мужчины уводили гостя, который принимался рыдать в соседней комнате. Другой — уже мой знакомый — почтенный профессор в конце вечера требовал молчания и торжественным голосом исполнял всегда одну и ту же песню «Когда я на почте служил ямщиком». Исповедь имеет какую-то иную задачу, нежели открытие истины, ее повторение наводит на мысль о какой-то экономии. Она не подходит под категории дара и траты, так как повторяется с известной периодичностью. В сущности, Л. Толстой испытывал постоянную страсть исповедоваться, и я понимаю гнев его жены, которой это казалось непристойным. Но дело даже не в невротическом подтексте исповеди. В конце концов культурное творчество питается эротическим и является его сублимацией. Не испытывая тайного желания раздеваться, наш знакомый портной не сумел бы классно одевать людей, ибо искусство одеваться — одно из тонких средств выглядеть раздетым. Так и психоанализ все превращает в исповедь. Любую фантазию и даже ложь он рассматривает как манифестацию, как признание в чем-то тайном и постыдном. Но было бы заблуждением отождествлять психоаналитика с представителями авторитетных органов, которые тоже добиваются признания и тоже любой ценой. Их интересует та ценная секретная информация, которую скрывает обвиняемый. Но, может, разница между ними не так уж велика. Врачи, следователи, обыватели — все мы ждем признания и таким образом как бы предвосхищаем содержание того, в чем признаются. Строго говоря, для нас содержание исповеди не является неожиданным. Поражает странный союз жертвы и палача, невротика и психоаналитика. Как они находят точки соприкосновения? Инквизитор среди множества всех возможных вопросов, которые могут быть заданы такому диковинному существу, как ведьма, предпочитает один: расскажите, как Вы летали на Лысую гору и общались с Дьяволом? Подозреваемая же говорит: «Да, я охотно Вам расскажу об этом». Но ничего неожиданного мы не узнаем, их рассказы столь же монотонны, как песня моего подвыпившего знакомого, как фантазии невротика, как исповеди Л. Толстого. Все это, собственно, не фантазии и не откровения сокрытого, не тайна, которую знает только один человек. Исповеди отличаются от дискурсов о секретном. По содержанию они как бы закодированы, и некоторые исследователи вроде Гроффа сводят их архетипы к дородовому развитию человека.
Не есть ли вся наша жизнь, включая дискурсы науки, исповедь на заданную тему? Этот вопрос вызван своеобразием человеческой ситуации. С одной стороны, жизнь ограничивают разнообразными запретами и советами, как правильно мыслить, вести себя, переживать и действовать. С другой стороны, непрерывно интересуются и даже выпытывают, как обстоит дело с запрещенным? Наряду с запретами интенсивно развивается дискурс о запретном, и это создает разреженную атмосферу, где жар желания и холод наказания в конце концов нейтрализуются в форме страсти к признанию. Все в чем-либо кому-либо признаются, и даже те, кто вообще никого не интересует и кого никогда не спрашивают. Зато, как бы соревнуясь по части самообнажения, они зарабатывают порой бешеную популярность. Но коммерческий стриптиз — это особенность нашего времени и, если отбросить устаревшие моральные представления, возможно, не самая худшая форма признания. В конце концов, нагота была государственным телом античного общества, а средневековый институт исповеди заставлял открывать свою душу даже отнюдь не добровольно. Анализируя формы жизни античного гражданина, который в юности воспитывался в гимназии абсолютно голым, а затем, как публичное существо, постоянно находился под взглядом других, учитывая суровые процедуры пытки и признания под судом, мы не должны удивляться, как возникло существо, способное исповедаться. Интереснее другой вопрос, как сформировалось существо, способное иметь то, в чем нужно признаваться? Что это за желания, которые контролируются и в которых требуют признаваться? Эта сторона дела остается вне внимания. Считается, что желания природны, греховны, патогенны, опасны для окружающих. Однако оценка их как антиобщественных вроде бы позволяет снять обвинение с природы и вернуть роль истока власти, которая разделяет дозволенное и недозволенное и, играя на этом разделении, присваивает блага себе, запрещая их другим. Однако такой подход является значительным упрощением. На самом деле широкое распространение признания опровергает интерпретацию его как формы репрессии и политического угнетения. Охотность, с которой люди открывают свое тело, и часто не юное и красивое, а, наоборот, старое и изуродованное, приходят на исповедь, ложатся на кушетку психоаналитика, пишут мемуары или делают шокирующие признания, заставляет подумать, что они получают при этом какое-то странное удовольствие. Поэтому исповедь — весьма сложное явление, в котором пересекаются власть, желание и субъективность, в котором они находят и переходят друг в друга. Как сформировалось такое странное пространство, где запретное становится разрешенным? Расценивать его как место эмансипации или, наоборот, угнетения? На эти вопросы нельзя ответить умозрительно, требуются достаточно серьезные исторические изыскания.
ГЕНЕАЛОГИЯ ИСПОВЕДИ
Исповедь и признание кажутся тождественными и, возможно, являются таковыми. Однако сохранение этих слов, одно из которых связано со старославянским, а другое — с новым языком, не случайно. Исповедь обозначает не только что-то более духовное, по сравнению с социально-юридическим термином признание, но сама ее структура, а не только содержание, в значительной мере отличается от практик признания. Исповедь — форма производства человеческого и божественного. Это измерение себя масштабами абсолютного и вместе с тем человеческое его вопрошание: «Боже, на кого Ты меня оставил?». Очевидно, что в истории культуры постепенно тема признания начинает звучать все громче, и поэтому М. Фуко определил современного человека как существо признающееся. С одной стороны, он должен быть признан как член рода, общества, семьи, группы, и это становится главным способом самоутверждения. С другой стороны, он должен признаваться не только родителям, супругам, друзьям, но и разного рода компетентным органам, а, например, психоаналитикам он должен признаться в том, чего даже сам не знает о самом себе. На это беспримерное расширение практик признания инстинктивно реагируют наши дети, которые в отличие от словоохотливых родителей молчаливы, как партизаны. Поэтому надежды на «исповедальное слово» как особый безвластный, дружеский дискурс, как на открытую коммуникацию, в которой есть место нравственному признанию другого, а также раскаянию и прощению, где единство достигается на основе сострадания, — все это надо тщательно обсудить. В философской терапии нуждается прежде всего дискурс исповеди. Именно он, зараженный репрессивностью, проникшей в ее структуру и смысл, риторику и герменевтику, может привести к тому, что все возлагаемые на него надежды останутся призрачными.