Борис Лейбов – Мелкий принц (страница 4)
– Это как Валерий Леонтьев или как Фредди Меркьюри, – объяснила мама. – Женственные.
Ни тот ни другой женственными не были. Дело было не в этом. Я уже вошел в возраст недоверия к взрослым и допускал, что мама не лукавит, а просто сама в пидорах не сильна.
Федору я отвечал односложно – на дворе тепло, русские в их февраль плавают, я окружен фруктами и скучаю. Разноцветных плодов я и правда раньше не видел в таком изобилии. На балконе нашей однокомнатной квартиры помещался белый пластмассовый столик, на нем – глубокая салатница, и в ней связка бананов, как на голове все того же Фредди Меркьюри в том клипе, где он «гоинг слайтли мэд».
Последнее письмо с «Ленинским пр. д. 99, к. 4» на обратной стороне конверта пришло в мае, когда распустились акации. Воздух с самого рассвета стоял душистый, а липкое тело само неслось к набережной, голову не спросив. Федор вырос, понял я, дочитав вырванный из тетради по русскому листок с косыми вертикальными полосами. Он сообщил, что уже дважды
Из ребят нового двора я один ходил в школу. Мы могли бы жить с мамой в лучшем районе и в большей квартире, а может быть даже и в маленьком доме в горах, но больше половины присылаемых из Москвы денег забирала английская школа. Прочие матери так не заморачивались. Тогда многие пересиживали свои мебельные войны и относились к новой среде обитания как к профилакторию, откуда обязательно выпустят, как только выздоровеет родная страна.
В ателье пожилой карикатурный англичанин с карандашом за ухом и измерительной лентой на шее сшил мне костюм. В школу полагалось ходить в серой тройке. Добавились блестящие широконосые туфли, и общая стоимость моей формы превысила помесячную арендную плату за квартиру. В ту ночь я видел, как мама плакала на балконе и курила. Сигарета дрожала в ее тонких пальцах. Когда я проснулся, она спала рядом. В первые месяцы мы еще не обзавелись диваном и спали в одной кровати, что было непривычным, как и отсутствие собственной комнаты с собственным окном на кооперативные гаражи и пустующую второй год голубятню.
В новой школе друзей я не завел, впрочем как и врагов. Ко второму уроку я стал подозревать, что с Полиной Васильевной мы говорили на каком-то другом английском, понятном ей, мне и царствующей королеве Елизавете. Одноклассников я не понимал. У их слов не было окончаний, особенно у лондонцев, и говорили они заметно быстрей, чем Полина Васильевна и я. Думаю, что к пяти часам домой на чай они не неслись и в коверкотовых кепках по вересковым пустошам не прогуливались. Учитель – колониалист, отставной военный, шотландец с розовым загаром, определил мне место в первом ряду. Поговорив со мной на перемене, он оценил мой уровень языка как «немой» и усадил, будто я глухой. Говорил он громко, как Зевс на олимпийской планерке, и, глядя на меня, повторял сказанное.
– Ты понял, Борис?
И тонкие окна подрагивали от вибраций в воздухе. В первый же день в мой бритый по уставу затылок полетели слюнявые бумажки. Старая забава периода моего деда, как мне казалось. В нашей 47-й такой херней не занимались. Особенно усердствовал рыжий мальчик с пэтэушно-отсутствующим выражением, дегенеративной, выдающейся вперед нижней челюстью и созвездием крупных веснушек на вздернутом носу. Его безыдейно звали Джон, приехал он из Нью-Касла и был в этом питомнике главным приматом. Жеваные комочки летели мне в шею пулеметной очередью. Я обернулся, а он скорчил озадаченность, поднял руку и позвал учителя. «Новенький меня отвлекает!» – пожаловался он, а мне сделали замечание.
На перемене дети разбивались по половому признаку. Девочки убегали на школьный двор к фонтану. Мальчики рассаживались на межэтажных ступенях – единственное место в тени. Я подошел к одноклассникам и окликнул Джона.
– Чего? – он подскочил и подошел вплотную. С ним поднялись трое.
– Ничего, – ответил я и сделал вид, что собираюсь уйти. Группа поддержки расслабилась, развеселилась и двое даже успели сесть обратно на прохладные плиты, когда я развернулся и коротким загаражным ударом в кадык отправил северо-английского задиру в глубокий, но непродолжительный сон. Задира… бабушкино словечко. Так уже прилюдно не скажешь – засмеют. Помню, как-то родителей, еще в Москве, вызвали в школу. Я подрался, вернее был побит, но с представителей поверженной стороны тоже спрашивали. Ни отец, ни мать с работы отпроситься не смогли, и с Большой Ордынки в наше залесье командировали бабушку.
– Тебе придется тоже извиниться и помириться, – сказала она при директоре.
Я потупился и молчал. Шла одна из тех тяжеловесных минут, которые, казалось, не имеют конца, как мальчик в средневековом церковном хоре.
– Тогда я извинюсь за него.
Уже на Ленинском бабушка тряхнула меня за плечи и разочарованно проговорила:
– А я не догадывалась, что ты драчун…
Я побелел и до подъезда молчал. И оттаял, только когда сообразил, что существительное «драчун» производное от глагола «драться». Задира…
– Он задирал меня, мам, – оправдывался я на следующий день.
Естественно, маму вызвали. Она сидела против меня и молчала, отвернувшись в сторону. На собрании мне пришлось переводить ей, что говорили учитель, директор и мама Джона, такая же рыжая, с тем же отсутствием последовательной мысли в глазах, с толстыми розовыми руками, сдавленными узким коротким рукавом рубашки. Рука эта рубила воздух, демонстрируя, как я едва не сгубил Джона. Если б Джон был кем-то значимым и я взаправду убил бы его, то какие-нибудь мудаки однажды б сняли документалку про него с блевотным названием «Прерванный полет» или что-то вроде того. Мама бы его сотворила что-нибудь немыслимо пошлое. Например, сожгла бы лист бумаги и, глядя на язычок, пожирающий край, сказала бы с придыханием: «Вот так и вся моя жизнь», – а зрители этой тошноты обжимали бы подушки перед экранами, всхлипывали и желали мне казней.
Пиздеж в учительской, казалось, не заглохнет вовеки, и я все меньше вслушивался и все больше представлял передачу, которую уже назвал «поминки по Джону». Мой перевод происшествия редактировался и цензурировался на лету, и маме я объяснил, что ничего такого страшного не произошло, и что я отвесил мальчику «леща», и что в обморок он вошел из-за духоты и неожиданности. Мама не поверила. Она ушла домой, со мной не попрощавшись, а ночью плакала на балконе. В субботу мы звонили в Москву из уличного автомата по карточке стоимостью пять фунтов. Мы звонили раз в неделю, потому что пять фунтов были большими деньгами. Я не отошел, как мне велели, а затерялся вблизи, прислонившись к кабинке с обратной стороны, и подслушал, как она жалуется отцу: «Я с ним не справляюсь». В классе я стал невидимым. Меня обходили, сторонились, чурались, но больше ни одного жеванного шарика в мою голову не прилетало.
Мама, чтобы объяснить себе наше пребывание на острове, занялась моим английским «как следует», сама предметом не владея. Ей не нравились мои друзья во дворе, и она хотела, чтобы я сдружился с одноклассниками. Я на сближение с иностранцами не шел, и бедную свою маму обманывал как маленькую. В книжном на Макариос Авеню мама купила «Войну и мир» на английском, втиснутую в один том, как если б Раневскую затянули в Золушкино платье. Она просчиталась. Да, Толстого я еще не читал, но я смотрел фильм. Как она не подумала об этом? Я плелся с книгой на балкон и усаживался на чемодан, набитый бесполезной теплой одеждой, хранившийся подле столика и служивший лавочкой. Раз в две-три минуты я перелистывал страницу, дешевую и тонкую, какие обнаруживаются в гостиничных библиях, а сам, уперевшись ладонью в щеку, косился на море. Так с час я разглядывал пирс, чаек, силуэты большегрузов на горизонте и белые чесночины парусников. Смотреть не надоедало. Картина не была статичной, и я отвлекался от тоски по дому, от тревоги завтрашнего дня и вынужденного пребывания в чужом классе – моим он так и не стал. Дочитав до отмеренной мамой страницы, я шел в комнату, пересказывая ей то, что только что прочел. Мне удалось растянуть киноэпопею на год. После она одобрительно кивала, что значило «теперь можешь идти», и я сбегал по лестнице наперегонки с пустым лифтом, чтобы побыть собой всего несколько часов в русском дворе.