Борис Крячко – Битые собаки (страница 5)
Блажен, кто с вечера знает, что ему утром делать, а я знаю абсолютно точно и ни разу ещё не ошибся. Из тех, о ком я рассказываю, теперь уже никого нет, одни имена остались, и единственное, что я знаю наперёд о всяком завтрашнем дне, так это то, что поочерёдно назову их имена в заупокойной с утра молитве, а их у меня, как чёток на длинной нитке. Прадеда тоже назову, – он мне очень интересен. Я давным-давно различаю его внешность и нрав среди толпы знакомых лиц, только одно смущает: он никогда не выглядит моложе шестидесяти. Тут, по-видимому, две причины: мы с ним ни разу в жизни не виделись, а те прыжки, что за ним записаны, происходили уже на склоне лет, когда ума девать некуда и характер испорчен. Здесь он на месте по праву первородства, а остальные, возможно, и приметны не все. Это нормально; рядом с ним всякий другой обязательно должен был что-то потерять и остаться за чертой. Он был ни на кого не похож, а несходство людей, кроме нрава и внешности, определяется ещё и поступками.
С ним вместе доживал свой век конь кабардинской породы по кличке Буланый, и ни одна лошадь не вызывала столько недобрых слов, как этот дряхлый, смирный, истёрший до дёсен зубы коняга. Лошадиной вины в том никакой не было, но прадед сам всех против него настроил своей каждодневной к нему привязанностью. «Коня моего поили?» «Поили, поили», – отмахивались от прадеда, как от занудной мухи. «Когда ж это успели?» «Да вместе со всеми». Марк Петрович поднимался на дыбки и устраивал разнос, потому что поить Буланого полагалось отдельно, смягчив студёную воду тёплой, непременно при этом насвистывая что-то вроде «баю-бай» и теребя рукой холку. Кормить его нужно было первей других, и сено получше, и овса побольше, а из него уже, что вкладывали, то и выходило, – зерно распаренное, непрожёванное, его куры следом расклёвывали. Прадед же по беспамятству спрашивал и забывал, и опять спрашивал об одном и том же, – нетрудно догадаться, как он всем голову заморочил. Не сказать, что никто не знал, сколько Буланому лет, но в отместку за бездельную беспечную старость ему давали больше, чем было на самом деле, а дядя Алексей, который помнил дедова кабардинца первой ещё памятью, думал, что они с дедом годки. Конечно, был он на пределе лошадиного своего возраста, никто на него в гражданскую не позавидовал, и стоял он один-одинёшенек и, наверное, думал: – «Ну что за жизнь такая! Когда же, наконец, я себя хорошо буду чувствовать?» Марк Петрович очень его жалел и не забывал ни гриву расчесать, ни сахаром побаловать или помолчать о чём в обнимку, а то подседлать в кои веки по погоде да не понукая, а лишь губами поцелуйно причмокивая, шагом, в степь, встречным надувным ветром подышать, – домашние называли это «пробздеться». Если прадеда долго не было на конюшне, конь надсадно ржал и беспокойно топтался.
Когда Буланый подох, прадед переживал больше всех. Он с Антоном Марковичем и старшими внуками выкопал коню яму за станичной балкой, выстелил сеном, положил рядом с конём седло, накрыл всё попоной и первый бросил горсть земли. Могила получилась круглая. В неё врыли шест, повесили конскую торбу с овсом. Речь Марка Петровича состояла из упрёков, похвал и просьбы. Сначала он обижался на коня, что тот его не подождал, и совсем забыл, что по Христовой вере людей с лошадьми не хоронят. Затем воздал Буланому честь и славу за то, что тот хоть и был у него седьмым по счету, зато самым верным и разлюбезным, и Марк Петрович выполнил перед ним все, о чём договаривались, докормил до смертного часа и похоронил по правилам, то есть с седлом, сбруей и не снимая шкуры. На прощание сказал: – «Ты меня, Буланко, дождись, я скоро. Как заявлюсь, первым делом тебя найду и тогда уже ве́рхи, прямо на Божий суд». Так бабушка рассказывала. Она же водила меня за балку, где Буланого закопали, но к тому времени там была ровная степь и никаких следов.
Отец был лет на пятнадцать моложе дяди Ильи и, окончив школу, поступил в педагогический техникум станицы Полтавской на том же кубанском правобережье, что и Новомышастовская, в полутора днях пешего от неё пути. Тут ещё одна есть привязка к Полтавской, – это из неё в 1825 году выселился мой прапрадед Пётр Гордиевич вместе, понятно, со многими другими семьями, чем и было положено начало Новомышастовской. А ещё прежде того, по упразднении Запорожской Сечи как «самостийной» военной организации, украинское казачество откочевало к Северному Кавказу походно-боевым порядком – куренями. Курень – понятие многозначное; так назывался дом, двор, семья, хозяйство, а ещё боевое формирование по численности близко к полку.
Каждый курень содержал в своём имени след последнего места обитания и исходный пункт долгих перемещений: Львов, Крым, Умань, Полтава, Киев, Казатин, Канев, Переяслав, – отсюда же названия самых первых станиц. При дальнейшем расселении в кубанских степях появились наименования и не столь значительных украинских местечек, и никто ничего: стоял близдиканьковский хуторок в кубанской леваде и не чаял ни сном ни духом, что придёт время и его первобытное название раскулачат вместе с домами-садами-пашнями, а сам он, потеряв признак, станет называться Пролетарским или Крупским, или Советским, или ещё каким-нибудь недоношенным словом. Уже через десяток-другой лет объявленной свободы без креста местность на карте так же трудно было узнать, как человека, переболевшего паршой и стригущим лишаем, и уж никак нельзя было определить на слух, что станица Красноармейская – она и есть бывшая Полтавская. Теперь, по прошествии, можно бы сказать, что недолго музыка играла, но это не так; долго, очень долго, куда дольше, чем жизнь средней продолжительности, три поколения подряд, – жутко подумать! – так что до полной победы совсем уже чуть-чуть оставалось: Москва да Сызрань, да Новомышастовская, да кой-чего по мелочи. Наше счастье, что страна большая; всю географию обосрать говна не хватило.
Короче, отец поехал учиться, а Марк Петрович, ожёгшись на молоке, на воду стал дуть: всё ему казалось, – вот Лёнчук снюхается там с какой-нибудь беспородной и произведут они на свет и на вечное для него поношение что-то совершенно непотребное с двумя носами и одним глазом. Для беспокойства у него, правду сказать, были все причины: отцу шёл девятнадцатый год, а у нас в саду фрукты рано поспевают. Году в десятом Марк Петрович самолично ездил в Екатеринодар устраивать другого своего внука в юнкера и обставлять его молодую жизнь кучей всяких препон и неудобств, но тогда он был помоложе и покрепче, а после семидесяти ему стало невмоготу кататься туда-сюда по чужим делам, и он сильно переживал, если кто-нибудь из молодёжи отбивался на сторону, не обзаведясь семьёй. Об этом своём дяде я за вычетом фамилии ничего не могу сказать, разве кое-что по мелочи: был он есаулом казачьих войск, служил у генерала Корнилова и уехал из Новороссийска за море – вот и все, да и того на беду с походом хватило бы, так что на всякое о нём упоминание в семье налагалось табу, в особенности при детях.
Станица Полтавская, куда уехал отец учиться и где они с мамой встретились, нам не чужая; на тамошнем погосте ещё двое наших отдыхают, – Гордий Опанасович и Опанас Батькович. А за ними большой пробел, только вдалеке где-то и в одиночестве дед Северин шаблюком помалкивает. Я был молод, глуп и глупостями занят, не догадался у Антона Марковича разузнать, а теперь спросить уже не у кого. В первую же зиму отец приехал на каникулы, и у него с дедом состоялась беседа неизвестно о чем, но уверен, что не стал бы её пересказывать до тех пор, пока Марк Петрович не спросил отца очень кратко: – «У тэбэ дивчина е?» «Е», – ответил отец короче некуда, и с этого момента разговор пошёл живей, потому что любовь делает и жизнь интересней, и всякие о себе растабары.
Вроде того: как зовут, сколько лет, откуда родом, что за семья, кто родители, почему не спросил, а кто за тебя знать должен и ещё сто вопросов по мелочёвке, а главное под конец: – «Смотри, чтоб летом в гости привёз, мы тебе не сбоку припёку, нам тоже интересно». Словом, у прадеда наметился план и сбить его со стези было сверх ожиданий. Отец уступил и на лето приехал с дивчиной, – это была наша мама. Марк Петрович не тратя времени взял её в оборот. «Родители живы-здоровы?» «Мама живы, тато померли в двадцатом году». «С какой же напасти?» «От тифа». «Божья воля, царство небесное. А где тато работал?» «В шахте. Взрывником. Бригадиром». «Пил, мабуть? Да ты, дивчинко, не стесняйся, говори, как есть. Шахтари все пьют. Такого шахтаря, чтоб не пил, и на свете не было». «Не все. Тато не пили. У нас семья – восемь детей, мама девятые, один тато работали. Дом был свой, участок, трое старших в платной гимназии учились, в магазинах кредит. Если б тато пили, мы б от нужды не выучились», – и ещё много чего. Возможно, мама глянулась-таки Марку Петровичу, но вряд ли у родителей то лето было из лучших: прадед вечно отирался поблизости и держал их под прицелом, а с заходом солнца всех разгонял спать. Папа шёл в курень к дяде Илье, который жил с семьёй отдельно, маме стелили в светлице рядом со спаленкой дедушки и бабушки, остальные спали, где обычно, Марк же Петрович почивал в стойле своего Буланого, который к тому времени лет уже пять, как издох. И так всё лето.