Борис Евсеев – Раб небесный (страница 6)
От нетерпения этот единственный зритель – одетый в тельняшку, поверх неё в чёрную жилетку и скроённые, опять же из нескольких тельняшек, штаны – даже вскочил, но сразу и уронил свою десятипудовую тушу, назад, в кресло.
– Э-у-у… сладко-тягостно завыл кто-то под помостом.
Тут рабочие сцены стали выносить на помост стулья с драной обивкой. На них быстренько уселись шумовики с крышками от кастрюль, расчёсками, стиральными досками, трещётками и детскими сопелками. Правда, один из шумовиков держал в руке настоящую латиноамериканскую румбу с шестью металлическими парными тарелочками. Румба в руке его подрагивала. Выбежали вприпрыжку и плясуны: парни и девушки в одинаковых зелёных штанах и меховых, то ли гуцульских, то ли чешских, жилетках. За ними выступил на пятках совсем молоденький паренёк в казацкой черкеске и папахе набекрень. На груди у паренька красовалась табличка: «Пастушок».
Шумовики поднесли к губам дудочки, первая расчёска издала визгливо-рассыпчатый звук, и здесь из-под сцены показалась рука в бородавчатой лиловой перчатке. Вслед за перчаткой стала выбираться на свет божий немолодая женщина в коротком до колен платье. Лезла она спиной, и, лишь когда обернулась, стали видны неаккуратно подстриженные усы и пегая козья борода. В голову женоподобного мужика косо влипла разноцветная пластилиновая корона, крепившаяся на алюминиевом ободе.
Музыка смолкла, танцоры приостановились.
– Луидор VIII-й по твоему призыву, Митенька, прибыл!
Десятипудовый полосатик аж засопел от удовольствия:
– Ты, Луидор, парень хоть куда: хоть в задок, хоть в передок! Молодец, что прибыл, повеселишь нас. А то кругом скукотища ковидная! А вы играйте, играйте, разговор наш тихонько сопровождайте. Давай, Луидор, ври напропалую!
Было видно: Луидор обиделся и уже открыл было рот, чтобы возразить, но тут из-под крыши, под зудёж шумовиков стал медленно спускаться огромный – три метра в длину, полтора в ширину – гамак. В нём, лежа на животе, трепыхалась одетая золотой рыбкой, совсем юная девчушка. Чешуя на ней блестела, красный, огромный, наспех приделанный спинной плавник покачивался из стороны в сторону…
В довершение всего выбежал на четвереньках какой-то худущий актёр. Отставив по-собачьи левую ногу в сторону и вверх, объявил:
– «Крепостной ансамбль пантомимы и пляски» имени Мити Сукно готов к прогону! Сёдни, Митенька, у нас первым номером мимодрама: «Звездун и рыбёшка». В сопровождении раздолбайского шума, конечно.
– Эту дрянь – на свалку! Тут один звездун: это я, блин! Я у Лещенки пел, Киркорычу подвывал… – крикнул женоподобный мужик, – выкинь, Митенька, эту мимодраму из прогона! А то на главном концерте не выступлю.
Митя согласно кивнул.
– Тогда вот тебе, Митенька, другая пиэска, – гавкнул собачий актёр, – рабочее название: «Несовершеннолетняя».
Рыбка-девчушка вмиг выпуталась из гамака и прошлась колесом по сцене. Потом ловко изогнулась и, блеснув чешуёй, подпустила веселья:
– Рыбка, рыбка плавала не шибко, но зато умела танцевать! Не на самоходке, не на сковородке, на спине, ядрёна мать, – сладкоголосо запела она.
– Этта шта? Этта шта, я вас… ик… спрашиваю? Мало вам моих денег и моей кровушки? Так вы ещё на меня несовершеннолетнюю хотите повесить? Уберите её… ик… аспиды!
– Ты чё, Митенька? Ей послезавтра восемнадцать исполняется.
– А послезавтра и приводите. И вообще… Крепостные вы мои, хорошие! У вас у всех, гляжу я, крыша поехала. Духовика какого-то сюда приволокли. Он-то нам на фига?
– Благородить шум наш будет, – пророкотала единственная в шумовом оркестре старуха-расчёсочница.
– Я же просил настоящего музыканта, а не какого-то лабуха!
– Он и есть настоящий. Гнесинский, небось, валторнист, – обиделась старуха.
Митенька грозно приподнялся с кресел, но сразу уронил себя назад. Правда, через минуту всё-таки собрался с силой и двинулся грозно к тебе. В руках у Мити оказалась толстая, окрашенная в синий цвет палка. Защищаясь, ты поднял перед собой футляр с валторной. Я выскочил из-за дерева, пошёл наискосок к эстраде и неожиданно столкнулся с выступившими из-за какого-то сарая рослым полицейским в форме и двумя мужиками в штатском.
Не обращая на меня внимания, все трое двинулись к десятипудовому Мите.
– Вижу, Сукно, никак не успокоишься, – крикнул один из штатских, – и лемур твой, опять же, здесь. А он, между прочим, кур правдинских душит, потом перья из них выдёргивает и где попало разбрасывает! Это, по-твоему, порядок? Совсем ты, Митя, офонарел со своим людским зверинцем. Мигранток у себя, опять же, завёл.
– Ты зверей и людей моих не трожь! Ихние права все защищены, понял?
Тут я с удивлением заметил: лемуристого, который уводил тебя со станции, нет как нет, зато похаживает, задрав хвост, рядом с Митей настоящий мадагаскарский лемур с хитрой мордочкой и эротической тьмой вокруг глаз. Я стал оглядываться и обнаружил на толстой вековой липе лемуристого человека. Сразу отлегло. Ничего мистического! Просто животное оказалось как две капли воды схоже с человеком. Пока я размышлял, кто и на каком рынке раздобыл мадагаскарского двойника, Митя дошёл до высшей точки кипения.
– …кому Сукно, а кому Митрий Митрич Суковатов, – рявкал он, время от времени выбрасывая перед собой растопыренные «козой» пальцы.
Стал накрапывать дождь, правда, летний, тёплый. Препирательства Митеньки и полицейских то угасали, то взмывали вверх.
– Вы все валите отсюда, – вдруг бросив Митю, напустился офицер на плясунов и музыкантов, – шумовой оркестр ваш распущен! Не будете вы играть на празднике пианин!
Митеньку с трудом подняли, увели. По дороге он, как огромный боров, продолжал похрюкивать: «Дорогие мои, крепостные… Крепостные вы мои, хорошие…»
А тебя с одной стороны подхватила под руку золотая с красным плавником рыбка, с другой – паренёк в папахе. Быстро и не оглядываясь, двинулись вы втроём к тылам эстрады. Поплёлся туда и я. Подойдя, никого не увидел. Обойдя эстраду с другого боку, услышал приглушённые голоса. Было ясно: вы спрятались от полиции в дощатой пристройке. Голоса оттуда звучали шершаво и сдавлено, словно там, в пристройке, налепили вы на свои лица медицинские плотные маски:
– …и куда теперь? – равнодушно спрашивал ты.
– Ты извини, Санёк, что так вышло. Халтурку тебе соорудить хотели, – пела рыбка, – да вишь, замели Митеньку.
– А давай в Бра́товщину! – вдруг сказал паренёк. – И недалеко совсем. Что нам Сукно с его плясками и шумовым оркестром? А в Братовщине человек один есть. Приходит туда, в Ямской дом. Сильное слово от него услышать можем. Сегодня быть обещался. Глядишь – легче тебе станет. Может, работёнку разовую тебе подбросит.
– Потом-то жить на что? Митя хоть немного, а обещал.
– Говорю ж: сходим вечером в Братовщину. Человек, который там бывает, дело может присоветовать.
– А пока поспим часок, тепло тут на сене, – зевнула рыбка, – а то я замёрзла. Слышите, мальчики? Зубами стучу.
Я уже хотел зайти в прилепившуюся к «эстраде» пристройку, поговорить с тобой про жизнь, про звук, как вдруг, глянув на часы, обмер. Время быстренько обе стрелки подкрутило, до работы оставался час с небольшим. Не раздумывая, кинулся я на правдинскую электричку. «Прочту лекцию – и в Братовщину!»
Не знаю, что ты делал весь день, но к вечеру в Братовщине картину застал я очень странную. В Ямском доме, где в былое время кипела жизнь, останавливались важные или просто путешествующие люди, мерцал огонёк. Дом этот много лет назад я вблизи уже рассматривал: серый, крепкий, середины ХIХ века, с мансардой. Когда-то давно в нём жил сторож. А сам я снимал в этих местах недорогую фанерную развалюху. Не раз и не два, в свободное время гуляя по Братовщине, выискивал места, где встарь по указу Ивана Грозного на берегу запруженной Скалбы был выстроен государев путевой дворец, в котором останавливалась царская семья по дороге в Троице-Сергиеву Лавру.
Вспомнилось неожиданно и ещё кое-что об этих местах.
В августе 1667-го по пути в Пустозерский острог протопоп Аввакум и сподвижники его Епифаниий, Лазарь и Никифор, которым накануне в Москве «уре́зали» языки, останавливались здесь в избе, выстроенной рядом с караульным помещением. Конвойные были строгие, лишь разок-другой за три дня позволили в тёмное время суток сходить «до ветру». Тьма, наверное, была такой же, как и сегодня. И в этой тьме, чуть пропоротой острым месяцем и подсвеченной по краешку факелами конвоя, Аввакум, выходя во двор, вскидывал голову, гневно поглядывая на звёзды. Одна из падающих звёзд, черканув по краю неба, протопопа, должно быть, испугала, но её быстрое исчезновение страх рассеяло. Вглядевшись в смоляное августовское небо, подконвойный мало-помалу гневаться переставал, даже прищёлкивал языком, безотчётно радуясь, что тот не «урезан» и можно произносить в голос и полушёпотом слова, которые уже начинали его переполнять, чтобы позже вылиться в неистовое «Житие протопопа Аввакума». Насладившись глубиной небес, возвращался он в избу и утешал Епифания, Лазаря и Никифора. Но те в ответ лишь судорожно плевали на пол и, время от времени широко разевая обезображенные рты, шевелили обрубками языков, ещё не зная: языки через три года слегка отрастут, вновь наловчатся произносить слова. Из-за слов этих опять набегут палачи и уже под самый корень, по надгортанники, вторично урежут Епифанию и Лазарю их нежные шлёпалы, которые начальствующий над палачами обзовёт презрительно – змеиными жалами…