Борис Евсеев – Офирский скворец (страница 14)
– Вот, шкурами с тобой желаю поменяться, – мечтательно сказал обритый наголо бандит, – шкуру свою давай сюда. Да прозвище скажи, небога…
– Толстодух, – впервые с гадливостью произнес собственную фамилию Иона, послушно скидывая кожаный, роскошный, отнюдь не турецкой выделки, плащ.
– А я – Савва Матвеич. Надо бы и твою собственную шкуру с тебя содрать. Жалобы тут на тебя приносят. Сказывают: довел вертеп до ручки! Но уж больно долго шкуру с тебя снимать. Ишь, шерстью зарос, кабан!
Савва подступил ближе, пошевелил негнущимся пальцем густую волосню, торчавшую из толстодуховского расстегнутого ворота.
Как те волнуемые ветром гибкие и молодые ветви осенних черных лесов, дрогнули волосы Ионы!
Толстодухов вжал голову в плечи. В кармане его трепыхнулся айфон.
Савва влез к Ионе в карман, покрутил блескучую игрушку в руках.
– Гляди, Акимка! Зеркальце для подглядывания, што ль? Так ты вертепщик или тоже соглядатай? – негромко спросил Савва. – Носопырку свою в чужие дела совать вздумал? А она, носопырка твоя, мне, к слову сказать, неприятное на память приводит: у Шешковского такая ж!
И взмахнул висельник выхваченным из кармана ножом.
Широкое лезвие резануло глаза смертельной стылостью. Иона похолодел. Неистраченные в суете жизни, немалые, а верней сказать, большие деньги, мертво лежащие в Сбербанке, враз сбили дыхание, вымотали нутро. Все, что он сделал как перформатор, – представилось мутным, жлобским. А вот мелкие дела – копание огорода в дачном поселке Хрипуново, прибивание скворечников к березам в глиняном, на куски растрескавшемся детстве, – наоборот, показались главнейшими.
Иона ткнулся головой в театральные платья. Они были солеными от актерских всхлипов и насморков, пахли дешевым мылом. Толстодухов даже попенял себе: «Загонял ты актрисок, Иона, как есть загонял…»
– Ассигнации давай, ежели есть. И подпояску кожаную выдергивай.
Иона вынул еврашки, вытащил из брюк ремень.
– А чтоб нюхальник свой в чужие дела не совал, мы его укоротим!
Нож сверкнул во второй раз, кончик Ионина носа, трепыхнув ноздрей, в невыносимой тишине смачно шлепнулся на линолеум. Савва вытер нож о полу куртки, спрятал в карман. Затем ухватил живой, шевелящийся кончик длинными узкогубыми щипцами, вынутыми из-за пазухи, придирчиво его осмотрел, зачем-то понюхал, откинул в сторону.
Кончик упал рядом, Иона, умываясь кровью, заурчал и сел на пол.
Савва и Акимка, сдернув с распялки мужской костюм громадного размера, брезгуя обрубленным кончиком, ушли.
Кирилла тихо выбралась из ящика, вздрагивая всем телом, отряхнулась, подхватила скворца, который, распластавшись на полу, вовремя изобразил из себя тряпку, а потому замечен бандитами не был, на бегу набрала «03» и, увернув птицу в первый попавшийся под руку платок, стремглав кинулась вон…
Савва с Акимкой вернулись к Игнатию.
Жоделет был теперь полугол, Игнатий – в какой-то рванине.
Доложили: скворца в костюмерной нет.
– Так на чердаке, так в подвалах ищите, ироды! – крикнул в сердцах Игнатий и неловко бросил кости.
Одна из костей вылетела за край доски.
– Повторить! – обрадовался неверному ходу, несмотря на рану, что-то сильно раздухарившийся Жоделет.
– Сказал – на горище лезьте! – Игнатий грозно привстал.
– На горе-горище лежит голенище, в том голенище деготь, леготь и смерть недалече, – вполголоса произнес Савва, но ослушаться Игнатия не посмел.
Савва и Акимка ушли. Игра в нарды продолжилась.
Златокожая Кирилла бежала со скворцом, укутанным в серый, изукрашенный рябиновыми бусинами павловопосадский платок, уже минут двадцать пять, если не все тридцать.
Справа осталась консерватория с притаившимся на крыше громадным пулеметом (так представлял себе архитектурное обновление старинного здания живший в стороне от музыкальных новаций Жоделет).
Мелькнул желто-конюшенный Манеж. Оборвался, как сердце, до краев наполненное грустной лаской, Китайгородский проезд. Вдалеке, сквозь дымку, заструились места любимейшие: Замоскворечье, Нагатинская пойма, Коломенское… Правда, до родной Каширки было еще ох как далеко.
Да и не пускало туда что-то! Кирилла резко развернулась, сдала назад, нырнула в метро, решила ехать к деду, в Черниговский неближний скит.
Настоящее пыточное, а не сладенькое театральное насилие толкало Кириллу на север и на север, в дальнее Подмосковье, на пространную равнину, изрезанную узкими реками, изрытую глубокими пещерами, где можно было укрыться от Ионы с его грузным пузом, от Саввы с Акимкой с их ножами и пыточными узкогубыми щипцами!
То, что произошло полчаса назад в «Театре Клоунады и Перформанса», было страшно вспоминать и невозможно забыть.
Никак не получалось выдернуть из сознания проволочные голоса людей, загримированных под актеров, долетавшие до костюмерной, где Кирилла кормила скворца, а Иона приставал и щипался. Донимало также чуть более раннее бормотание двух среднеприятных костюмерш, ворковавших за дверью, пока не явились Савва с Акимкой:
– Сизые, сизые кишки у сердешного были! И обмотали ведь, урки, вокруг языка! Как ухитрились – не пойму! Это я про Чадова…
– Да видела я! Жоделету ногу проткнули, нос помидоркой расквасили!
Голоса, бубнившие близ двери, вдруг смолкли. Раздались другие: резкие, заржавленные. Немея от страха в ящике, набитом рваными камзолами и вытертыми до дыр фраками, Кирилла прильнула глазом к щели: искала забытого в спешке скворца, но того нигде видно не было.
Через минуту двое в камуфляже, которых все сперва приняли за актеров Театра Российской армии, вошли в костюмерную. И сразу подступили к Ионе.
– Ты глянь на него, Савва! – крикнул один из бандитов.
– Вижу, Акимка! Ну, мы этому штопальщику позорищ, мы этому херу моржовому…
Кирилла тут же заткнула уши пальчиками.
Как только уши были заткнуты – обострились запахи. Безбородый Акимка, пахнущий речной, илистой рыбой, противно скалился, делал Савве знаки, и пакостный этот Савва, от которого густо несло дегтярным мылом, ни секунды не думая, обрубил Ионе, так не вовремя вернувшемуся в театр, кончик носа. Кончик шлепнулся на линолеум, и тонкий запах вовсе не сахарной, как у Дракулы, а живой, соленой крови невидимыми струйками разбрызнулся по костюмерной. Савва, нагнувшись, подхватил кончик за дрогнувшую ноздрю узкогубыми щипцами, понюхал его.
Запах Савве не понравился, и ноздря снова шлепнулась на пол.
Кончик носа и на полу продолжал противно трепыхаться, запах его становился солоней, горше, кровь на крылышке ноздри – темней и темней!
Иону, еще пять минут назад глубоко презираемого, стало жаль…
Уже в метро Кирилла внезапно остановилась: ей показалось, скворец тихо пискнул. Подойдя к подземной скульптуре и обернувшись к вестибюлю спиной, Кирилла развязала узел на сером павловопосадском платке:
– Ц-ц-ц… Не отдавай р-р-реям!
– Каким реям, – растерялась Кирилла… – Может, евреям?
– Не евр-реям, не евр-реям! – забеспокоился, даже забился в легких судорогах скворец. – Канцеляреям на перья! Канцеляр секретар-реям!
– Господи, что за муть! Какие канцеляре́и? Даже птица от нашей жизни ума рехнулась. – Кирилла, охнув, бережно затянула платок узлом.
Имперские вольности
Имперские вольности представлялись теперь Человееву по-иному.
То виделись они ему сахарной горой, которую обтекает молочная река, а в реке – кораблик, и на парусе задиристый профиль императора Павла. То, мнилось, хранятся вольности в подземелье, в огромном сейфе, под семью замками. Иногда вольности, без всяких причин, представлялись сброшенным сарафаном и женской пробежкой нагишом по краю теплого моря…
Совсем по-иному представлялись имперские вольности условно-виртуальному человеевскому приятелю Ивану Тревогину.
Тревога наблюдал вольности только в земле Офир! Иногда – в Голкондском царстве. Гористые эти земли были расположены частью в Российской империи, частью на острове Борнео, а частью незнамо где.
Виделась Тревоге возня павлинов и пав, слышались радостные крики скворцов-хитрецов. Рисовались цари, бьющие поклоны перед подданными, и подданные, одетые на лейденский университетский манер, да к тому ж выученные алгебре и философским наукам.
Подданные двигались угловато, руками-ногами сучили дергано, как те набитые древесным опилом, умышленно состаренные и оттого приязненные еще не умершему тревогинскому сердцу «чердачные» куклы.
– А цари ничего себе, справные. Особенно этот, в бараньей шапке. Ну, который «государь над казаками», – добавлял за Ваньку чутко вслушивавшийся в чужие мысли повеса с льняными волосами.
Чем больше Володя читал документов, тем сильней хотелось ему поговорить с Тревогой, минуя трактаты и следственные дела, просто так, по-приятельски. Общение затруднялось тем, что условный человеевский собеседник был лишен объема и веса. И хотя Дзета приволокла из РГАДА еще и перекопированный тревогинский автопортрет, Володе страшно хотелось скульптурного вида и телесного наполнения!
«Не верю я этому автопортрету. Ванька был выдумщик и себя, без сомнения, приукрасил. Хотя полностью переменить облик на листе, разумеется, не мог. Вот и вышел автопортрет с чудинкой: несоразмерно большая голова, взбитый по-моцартовски парик. От неумения рисовать – слишком маленький левый глаз, руки коротковаты, плечи по-детски узкие. И ноги Ванька упрятал. А вот пуговицы – те прямо в глаза лезут!»