Борис Богданов – Своя война (страница 3)
— Пресвятая Богородица, спаси и сохрани раба божьего Николая… — Степанченко метнулся к церковной лавке, не глядя, сунул старушке в окно завалявшуюся в карманах бумажную мелочевку — спастись, откупиться от красного душежора, золотым и ладанным притушить опаляющий сердце огонь. Старушка покачала головой и, порывшись в ящичке средь иконок, выдала Степанченко крестик, стального, каменно-серого цвета, Степанченко взял его, едва не плача от облегчения, и… чуда не произошло.
Красный дразнил, издевался, мигал огоньками свечей, плавился, будто воск, не выдержав собственного жара, слезами тек с икон, путаясь в золотом и дымчато-сером. Сжимая крестик в правой руке, а ненадетую кепку в левой, Степанченко пятился к выходу, и черная, воронья старушка сказала ему вслед: «Смотри, не балуй, милок! Э, да ты пьяный, что ли?», и Степанченко ругнулся сквозь зубы, и вышел за порог Крюковской церкви, и с полчаса бродил между могилами Волковки, думая о плачущих красным иконах и серых могильных камнях, заросших мхом и травою.
На душе было гадко и красно, хотелось есть, сытного, обжигающего нёбо борща с хлебом вприкуску, хотелось и в самом деле напиться, так, чтобы вдрызг, в рванину, чтобы блевать где-нибудь на углу под осуждающими взглядами прохожих и ни черта не бояться. На Лиговке Степанченко разыскал заводскую столовую, отстояв кругалем загибающуюся вдоль столиков очередь, взял себе миску желанного борща, хлеба и четвертинку «беленькой» — для разогрева, он что, трудовой элемент, прав не имеет пропустить по стопарику в свой самый наизаконнейший выходной? Еще и газету прикупил, свежую, мажущую пальцы типографскою краской, чтобы уж совсем по-буржуйски — гулять так гулять!
И — дернулся с первых же страниц, словно обжегшись неостывше-угольными строчками, буквы плясали перед глазами, сливаясь в единую черную кляксу, но Степанченко сумел-таки разобрать, сквозь серую типографскую муть и запах борща — статью академика Гвоздицкого, точеную, словно гвоздь, и революционно четкую. Что при прокладке теплотрассы неделю назад, на Обводном, был варварски уничтожен ценный культурный объект — сейд, священный камень древних карельских погостов, и кости, по всей видимости, некогда принесенного в жертву на этом камне, и что наука понесла невосполнимую потерю, и он, Гвоздицкий, лично считает, что…
А это было уже и не важно. Большеротый, многозубый, сейд скалился Степанченко серым, трещиной разошедшимся ртом с тусклых типографских снимков, сейд сжимал мхом поросшие губы — и красная жертвенная кровь ниточкой стекала по алтарю, и в заводской столовой густо пахло борщом и подгоревшим мясом, и бледный Степанченко долго сидел, уткнувшись в газету, затем же, рассеянно пробормотав: «Нет-нет, я так не хочу… не надо меня…», покинул столовую, забыв на столе помятую кепку и недоеденный борщ, и повариха крутила ему вслед у виска толстым сосисочным пальцем.
Степанченко было уже все равно.
— Не стоит отчаиваться, сын мой, открой мне, что тяготит твое сердце, и, милостью божьей, я сумею тебе помочь, — точно ослепительно-жаркое солнце, столь непривычное хмурой земле Кирьяльской, крест плавился в руках епископа позолоченными лучами, и тени тонко хныкали по углам, заламывая длинно-змеиные пальцы, и серый прятался, отступал, опаленный золотом и ладаном, смежал мохнатые веки, и Клаус говорил, не останавливаясь, — о душащих снах и острой, как меч, головной боли, о камне, плачущем водою и кровью, и черных воронах над лесом, роняющих в мох смоляные, гладко-точеные перья. Епископ слушал, не перебивая, качал головой, осеняя Клауса крестным знаменьем, и Зверь ворчал за дощатыми стенами часовни, и серым, холодным огнем горели вечно неспящие глаза его.
Потом Клаус окончил исповедь и поднялся с колен, и Зверь рыкнул, расправляя затекшие лапы. Желтое, огненно-золотое — сияние становилось все тусклей и тусклей, Клаус ловил его кончиками пальцев, точно бабочкину пыльцу, и желтый звенел колокольчиками, искрами вспыхивая во тьме, и тонко дрожали бабочкины крылья, и епископ вел речь о терпении и смирении, о скорой награде на небесах всем претерпевшим, о скорбях и болезнях среди его товарищей, в глуши языческих болот возводящих Ландскрону, Венец земли, к вящей славе господней…
…И серый, как камни земли Кирьяльской, огромный, как сейд, Зверь звал из темноты, скреб в дверь когтистыми лапами, и Клаус Стефансон шел на зов, не в силах ослушаться, по зыбким болотистым кочкам, по медвежьему бурелому шел, ступая след в след, по щиколотку проваливаясь в гнилостно-серое, мимо земляных стен наскоро построенной крепости, мимо войскового епископа в догорающем золото-белом сиянии, мимо Торгильса и товарищей его — туда, где кончалась Христова земля, к заливу Кирьяльскому, бескрайнему, точно северное море.
Зверь был громкоголос и густогрив, дыхание его заставляло склоняться наземь прибрежные сосны, и чайки присаживались отдохнуть на каменно-серой спине, когда, сложив под себя могучие лапы, Зверь садился у края воды и языком, шершавым, точно каменные осколки, вылизывал собственный хвост.
Он ждал — и вода вскипала белоснежною шапкой, кружилась водоворотом, затягивая внутрь себя веточки и мелких рыб, и сероглазый, зеленорукий — старик в рубахе из морской пены и с длинно-водорослевой бородой[10] вставал из глубин залива, и чайки кричали над ним отчаянными, резкими голосами. И волны залива расступались, давая проход — черный, точно бескрайняя ночь, глубже самого глубокого дна, и старухи с выпученными рыбьими глазами глодали во тьме человеческую кость, и красная слюна стекала по подбородкам, и Зверь беспокойно водил мордой, чуя кровавый запах.[11]
«Слыш-шишь, знаеш-шь, идеш-шь… уходи, откуда явился, это не ваш-ша земля…»
И каменная сеть сжималась все туже и туже — пеньковой удавкой на шее, и кашляя, задыхаясь, Клаус шел по песку, едва переставляя ноги. Старик дернул сетью, подсекая улов, — и Клаус упал, и дальше полз к воде на четвереньках, слыша за собой неумолимое дыхание Зверя. Успеть бы, пока не закрылся проход… Еще рывок, еще рывочек…
«Это не ваш-ше место…»
Старик дал по воде посохом-корягой, и, скручиваясь узелками волн, зеленые, серые, огненно-красные — картины-видения понеслись по глади залива перед невидящими глазами Клауса: голод надвигающейся зимы, мор, цинга, изможденное войско Ландскроны, атака русских, занимающийся пожар, последние товарищи его, гибнущие под мечами ногардских[12] воинов, торжественная казнь Торгильса на эшафоте Стокгольма…
И Зверь сказал: «Достаточно. Он все понял, и он уйдет. Они все со временем уйдут, все до единого. И это снова станет наша земля, земля предков наших, земля нашего рода».
И рыбоглазые старухи смеялись Клаусу из-под темной воды, манили к себе костлявыми, ракушкой обросшими пальцами, и мертвый кирьял за спинами их сжимал в руках собственную отрубленную голову, и серый, как прибрежный туман, Зверь тронул Клауса лапой, разрывая в лохмотья стальную, остро-кольчужную сеть.
И Клаус вскрикнул, точно чайка с перебитыми крыльями, и Клаус шагнул с обрыва в воду, жадно раскрывшую ему объятья, серо-черную воду, и, выпустив когти, острые, как заточенные ножи, старухи дрались над телом его, отрывая куски красно-спелого мяса, и красным окрасились воды залива Кирьяльского, и красные капли крови стекали по водорослево-зеленой бороде старика, и мертвый кирьял смеялся беззвучным смехом, пуская пузырьки воздуха из приоткрытого рта, и Зверь видел это, и сказал Зверь, что это хорошо…
— Прости, Богородица пресвятая, грешного раба божьего… не надо со мною так… не хочу… уберите газету, снимите камень с души… — его было невыносимо много, этого красного, яркого, злого, доводящего до безумия. Точно бык с трепещущей тряпкой у морды, Степанченко метался по Лиговке, от дома к дому, преследуемый ослепительно-красным, наискось проносился через подворотни, слепо тыкался в дворы-колодцы. Серый камень смыкался за спиною его, бесконечно огромный лабиринт лиговских улиц, Степанченко кричал, запрокинув голову к холодному, бледно-серому небу, в скачущие по нему беспорядочно колесницы туч, и небо отзывалось ему раскатами грома, и тонкие струйки дождя текли по лицу Степанченко и мокрыми каплями сбегали за воротник.
— Никакая контра… не заставит сдаться… врешь, не возьмешь, сука… — красный ринулся откуда-то с облаков с очередной молниевой вспышкой, заставив на мгновенье ослепнуть, швырнул Степанченко на колени посреди мостовой. Степанченко упал, больно ударившись о булыжник. Штанина вмиг набухла гвоздично-красным, юркохвостыми змейками кровь разбегалась в стороны, впитываясь в камни и землю, Степанченко ругался, подняв к небу кулак, и красный отвечал ему громовым хохотом.
А потом все исчезло в мутной пелене дождя: Лиговка, небо, дворы-колодцы, стянулось сплошной, грязно-серой непроглядной стеною из пористого камня, красной повязкой легло на глаза, и Степанченко шел вслепую, ладонями шаря по мокрым каменным стенам. И лабиринт все не кончался, и вел в новый лабиринт, и красная повязка на шее Степанченко сжималась все туже, Степанченко хрипел, исходя кровавой слюной, точно загнанное животное, и сейд ждал его — огромный, как гора, маячил в конце лабиринта, и красно-бурыми кляксами жгли мхом поросшие бока его.