18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Болеслав Маркевич – Перелом. Книга 2 (страница 41)

18

Брови Анфисы судорожно вздрогнули.

– Коли б захотела я, сударыня, он не то чтоб… он… все бы мне отдал… A мне теперича награды не нужно!

И не дав той сообразить ответа:

– Мне, может, сударыня, – тихо, словно застыдясь вдруг, проговорила она, – самая она и есть награда настоящая, что как вошла я в дом этот нищая, так и ухожу из него теперь… Может, так от Господа и положено, чтобы мне за грехи мои нужду терпеть, так я это чувствовать должна…

Ольга Елпидифоровна пристально глянула ей в лицо.

«Этот Троженкин большой, должно быть, мерзавец», – сказалось в ее сообразительной голове, «а она раскольница какая-то, видно».

– Я, конечно, принудить вас не могу, Анфиса Дмитриевна, – сказала она вслух, – но прошу вас знать, что я положу на ваше имя в банк полторы тысячи рублей, и билеты на них вы можете получить от меня во всякое время, когда вам понадобится.

«Раскольница» безмолвно и недвижно выслушала эти слова.

Ранцова, не дождавшись ответа, замолкла в свою очередь.

Так прошло несколько минут.

– Позволите иттить? – спросила наконец Анфиса.

– Вы думаете уже отправляться… совсем? – молвила рассеянно Ольга Елпидифоровна, мысли которой за это время успели уж отлететь за тысячу верст.

– Так точно, собралась совсем, – подтвердила та.

– Для чего вы спешите? могли бы пожить здесь, пока не найдете места… A, впрочем, как хотите!.. Прощайте в таком случае!

– Счастливо вам оставаться, сударыня, дай вам Господь в жизни вашей благополучия и всякого споспешествования.

И Анфиса, подойдя, наклонилась к ее руке.

Ольга Елпидифоровна не допустила поцеловать ее и, обняв еще раз «раскольницу», поцеловалась с ней щека в щеку.

Ta отвесила низкий прощальный поклон, вздохнула и вышла из комнаты.

XIX

1-Alles opponirende Wirken geht auf das Negative hinaus, und das Negative ist Nichts. Es kommt nicht darauf an dass eingerissen, sondern dass Etwas autgebaut werde-1

Ha Арбате, в доме Лукояновых, шло ликование. Троекуров был объявлен женихом Александры Павловны… Марья Яковлевна, когда он в назначенный им день приехал делать предложение, не дала ему и договорить его en forme2, вскочила с места и, всхлипывая, отверзла ему свои объятия. «Знаю, знаю, – говорила она, – любите ее давно и она вас, я согласна, – a до сих пор не могла, сами должны понимать, – Сашенька слишком молода была, да и согласитесь, Борис Васильевич, что при ваших привычках»… Она запнулась: «Муж мой покойный оставил дочери по завещанию, нарочно для нее куплены, триста душ, незаложенные»… Троекуров прервал ее: «Сделайте милость, Марья Яковлевна, оставимте это: то, что вы даете вашей дочери, до меня не касается». Она замахала большими руками, уже смеясь сквозь непросохшие еще слезы: «Знаю, знаю, мой батюшка, вы тысячи всегда за грош почитали, так вам что это!.. A теперь все-таки остепениться надо будет, жена, дети пойдут; советую вам»… На лице его невольно изобразилось неудовольствие. Заботливая маменька испугалась, перебила себя опять на полуслове и поспешно зашагала к двери соседней комнаты, где вся бледная от волнения «в ожидании своей судьбы», как выражалась маленькая Лизавета Ивановна, сидела Сашенька. Мать вывела ее оттуда за руку и, подведя к Троекурову, проговорила протяжно и для большей, по-видимому, торжественности несколько в нос:

– Борис Васильевич Троекуров, мой друг, просит твоей руки. Я на это согласна, – остальное теперь зависит уже от тебя.

Бледная Сашенька от этих слов мгновенно заалела как маков цвет и молча, сияя райскою улыбкой, протянула жениху руку… Он горячо прильнул к ней губами…

Марья Яковлевна вытащила платок из кармана и погрузила в него свое снова омочившееся ради такой оказии лицо.

Лизавета Ивановна робко выглядывала на них из-за полуоткрытой двери, утирая глаза в свою очередь, крестясь и шепча от глубины сердца молитву «о благоденственном будущем житии» молодой приятельницы своей и ее нареченного…

Весть о их помолвке облетела в тот же день всю дворянскую Москву, с доброю половиной которой Лукояновы состояли в родстве или близкой приязни. Со следующего же утра и «ближайшие» эти, и дальнейшие ринулись на дом Марьи Яковлевны как на приступ. Дни триумфа настали для его хозяйки – триумфа, который рос в ее глазах с поздравлениями каждого нового лица и питал, как солнце падающими в него астероидами, свет свой и пламень всем тем обильным материалом бессильной злобы и зависти, которую ее счастливая игра внушала всем совместницам ее, маменькам, обладательницам дочек на возрасте… Действительно, на той многотрудной, тяжелой, требующей, говорят, самых специальных способностей тоне, которую на светском языке называют уменьем пристроить дочь замуж, savoir marier sa fille3, Марье Яковлевне удалось выловить такого осетра, пред которым всем остальным товаркам ее по ремеслу оставалось только ахнуть и развести руками… Не успели все они прийти в себя от смерти Ивана Акимовича Остроженки, забулдыги-лошадника, проводившего жизнь свою в клубах и у цыган, но залучить которого к себе в дом составляло в продолжение целых десяти лет предмет упорнейшего желания и хитроумнейших «подходов» со стороны каждой, уважающей свой дом московской родительницы, – a Марья Яковлевна, не говоря дурного слова, успела уж пронюхать, отыскать, обойти и окрутить никому еще неизвестного наследника всего этого богатства, и выдает теперь за него свою Сашеньку! Как же было, в самом деле, не вознедавидеть ее, не проклясть тайно и явно, не объявить «интриганкой», – a потому и не поспешить к ней с поздравлением, с возгласами радости, хотя бы для того, чтоб иметь случай при этом доставить себе удовольствие ввернуть со змеиною улыбкой: «Это такой сюрприз для всех, такая неожиданность!.. И где они успели познакомиться?.. Вы, впрочем, были всегда так умны, Марья Яковлевна!..» Марья Яковлевна была и в самом деле весьма умна в житейском деле, читала насквозь в душе своих добрых приятельниц и змеиными намеками не только не смущалась, a даже вызывала их и лакомилась ими, как бы сладчайшим блюдом, подносимым ей ее современниками в награду за блестящее исполнение материнских обязанностей, возложенных на нее Небом. «Ныне отпущаеши рабу твою с миром», – готова она была сказать себе после каждой новой колкости на сахарной подкладке, после каждого тонко-ядовитого намека на ее «интриганство»…

Явилась одною из первых известная читателю[13] Женни Карнаухова, незлобиво носившая свое теперь тридцати уже с чем-то летнее девство, все так же продолжавшая благоволить ко всему миру и почитать себя необходимою для его блаженства и видевшая в помолвке Сашеньки с ее cousin свое создание, дело своего ума, своих «комбинаций» и забот. Она действительно радовалась, искренно умилялась, сердечно прыгала и лобызалась в восторге своем с «нареченными», с «другом своим» Марьей Яковлевной, с маленькою Лизаветой Ивановной, с крупною, как и она сама, грузинскою девой Катериной Борисовной. Явилась она в самый день сговора и с этой минуты являлась уже сюда каждый день, хотя на полчаса. Дом Лукояновых с его благорастворенною атмосферой «двух влюбленных сердец» обратился для нее в эдем, где могла она «отдыхать душой» от невыносимой скуки и тоски, испытываемых ею дома, в обществе зубастой маменьки, более чем когда гнетомой своим «mal de dos»4 и недочетами своих тщеславных грез (Толя, на которого она так долго глядела, как на звезду первой величины, ее Толя, вместо блестящей карьеры, проживал уже второй год без ног в Ахене на излечении), и которая на «établissement»5 самой Женни давно махнула рукой, как на вещь, раз навсегда поконченную и сданную в архив. Женни пользовалась этим и отсутствовала из дому, насколько могла чаще, уверив и мать, и самое себя, что Марье Яковлевне нельзя обойтись без нее «насчет приданого Сашеньки».

Почти ежедневно являлись и Овцыны, отец с сыном. Старый либерал видимо льнул к Троекурову. Чувство изящного, свойственное всем людям его эпохи, подкупало его в пользу будущего мужа его племянницы. Ему нравились в Троекурове его «аристократический», несколько холодный облик, сдержанность приемов и движений, простой, краткий, тщательно избегавший всякого книжного оборота склад речи – «вся эта какая-то смесь английского с лезгинским», объяснял он себе, тщательно скрывая, впрочем, такое свое преступное сочувствие от сына, пред которым бедный «Ламартин» робел, как рядовой пред строгим фельдфебелем. Иринарх, само собою, злился на Троекурова и тем сильнее, чем глубже сознавал бессилие свое пред ним. Употребляя одно из тех чужеземных выражений, которые в ту пору сотнями и целиком начинала переносить периодическая печать в русский язык, – Троекуров импонировал ему против его воли, осаживал, как говорится, одним словом, взглядом все те попытки к фамильярности или дерзости, которые ежедневно роились в намерениях и просились наружу из души злобного студента. Он не давал ему даже удовольствия раздразнить его своею прогрессивностью, и когда тот за обедом или ужином начинал «разрушать мир», по выражению Марьи Яковлевны, молчал глубоким молчанием, пока кто-либо не заговаривал о чем-либо постороннем, к чему он тотчас же и присоединялся… «Шваль великосветская, Печорин из военных усоносцев!» – измышлял Иринарх внутренно бранные слова по адресу будущего мужа двоюродной своей сестры… «И не проберешь ведь его ничем, вот что!» – принужден он был сознаваться с невыносимою досадой… Он однажды попробовал не ответить на поклон входившего в гостиную Троекурова и отвернулся, будто не видал его. Марья Яковлевна, заметившая это, вспыхнула вся от негодования. «Ты слеп, что ли, – крикнула она ему, – не видишь, что тебе кланяются?» Иринарх поднял на нее сверкающие глаза, но встретился на пути с глазами Бориса Васильевича, скользнувшими по нему на миг с таким всецелым, уничтожающим равнодушием, что он весь позеленел, торопливо мотнул головой в виде поклона и тотчас же вышел из комнаты…