реклама
Бургер менюБургер меню

Болеслав Маркевич – Четверть века назад. Книга 1 (страница 25)

18

– А мне придется отсюда скрыться куда-нибудь на время, – засмеялся Чижевский, – я у него насилу выпросился на 28 дней, родных повидать, – и вдруг он меня найдет здесь на сцене… Беда какого даст нагоняя!..

– 13-Ne craignez pas, я ему скажу et il ne vous fera rien-13! – обнадежила его с высоты своего величия княгиня.

Князь Ларион читал тем временем письмо от графа. Оно писано было крупными растянутыми буквами, как пишут начинающие дети и грамотные лавочники, и занимало все четыре страницы большого почтового листа. Содержание его, по-видимому, представляло значительный интерес, потому что князь то хмурился, то разжимал брови и сосредоточенно вникал, казалось, в смысл каждой строки. Он добрался до конца, сложил письмо.

– Извините за мою неучтивость, – своим любезным и повеселевшим тоном проговорил он, обводя легким поклоном своих соседок, – я так бесцеремонно занялся чтением… Вот и ближайший случай обделать дела Сергея Михайловича, – шепнул он тут же Софье Ивановне. И, подняв голову:

– Нарочный ваш еще здесь? – спросил он опять громко у исправника.

– Здесь еще, ваше сиятельство!..

– И может подождать несколько?

– Сколько прикажете-с!

– Так я после обеда напишу и попрошу вас письмо мое распорядиться доставить скорее на почту…

– Я сам, если дозволите, ваше сиятельство, доставлю его в город сегодня же, – отвечал Акулин, – и для большей скорости не прикажете ли отправить его с эстафетою?

– Очень хорошо-с!..

– А Полония что ж, побоку, значит? – раздался вдруг как из бочки, к общему смеху, встревоженный и раздраженный голос, – голос «фанатика», безмолвно до сих пор лишь отваливавшего себе огромные куски с блюд, которые пожирал с алчностью, достойною гомеровского Полифема14.

– Я вернусь завтра же к полудню, – сказал смеючись исправник, – а на сегодня уж извините: служба прежде всего-с…

– Дороги не в исправности? – шутливо спросил князь Ларион.

– На этот счет смею просить извинения вашего сиятельства, – возразил почтительно-обиженным тоном толстый Елпидифор, – по губернии, смело могу сказать-с, нет дорог исправнее моих! А паром на реке Наре осмотреть нужно. С торгов отдается, изволите знать; возят, не жалуются… Только под проезд их сиятельства, чтоб не задержали как-нибудь, заранее приказание отдать, чтобы к 19-му числу народ нагнать на реку на всякий случай…

Князь Ларион усмехнулся с тем полупрезрительным, полускучающим видом человека, которому из долголетней практики службы в высших чинах до тошноты ведома вся эта история начальнических поездок по только что закиданным колеям отечественных дорог, с бешено скачущим впереди на тройке исправником и «нагнанным» народом на переправах, – но который из той же практики давно убедился, что ничего с этим не поделаешь и что этими порядками стояла и будет стоять Святая Русь до скончания веков…

XX

Любви все возрасты покорны1

Тотчас же после обеда князь ушел к себе, попросив прислать кофе к нему наверх. Это значило, что он не скоро намерен вернуться к обществу… То, что имел он ответить на полученное им письмо, требовало размышления. Граф – с которым он был в дружеских связях еще со времен Отечественной войны, когда юношею, прямо со скамьи Лейпцигского университета он поступил дипломатическим чиновником в походную канцелярию князя Кутузова, – писал ему о предложениях, имеющих быть ему сделанными из Петербурга и о которых он, т. е. граф, передаст ему подробнее при личном свидании в Сицком, – но что его, графа, просят заранее узнать: согласен ли будет вообще князь снова вступить в службу, «потому», говорилось в письме, – «если вообще переменить своего покоя не хочешь, – то нечего тебе и предлагать. А потому отпиши сейчас, чтоб и я мог немедля про тебя что просют отвечать…» Князь знал, кто просит об этом его ответе его почтенного, хотя и не очень грамотного старого друга: он знал, что оттуда могли идти лишь веские по своему источнику предложения… Он мог опять попасть во власть – и невольно проносились у него в голове знакомые имена облеченных в высшие должности государства… «Кого же думают там заменить мною?» – спрашивал он себя с безотчетным любопытством, медленными шагами подымаясь по лестнице в свои покои… Он еще далеко не знал, какого рода ответ он даст графу. Власть?.. Он сознательно, потому что признавал долгом своей совести, отказался от нее два года тому назад… Ему было тяжело тогда: этот мир власти, в котором с юных лет было предназначено ему место, в котором он так долго был своим, – он был ему дорог… Но он отказался от нее и уехал в Италию… В воспоминании князя мелькали подробности этого отъезда: скверный октябрьский петербургский вечер с пронзительным ветром и дождем, полуосвещенное зало в здании почтовых карет в Большой Морской, два, исполненные гражданского мужества, бывшие его чиновника, пришедшие проводить его, охрипшая труба кондуктора… Затем опять дождь, свинцовое небо, нескончаемый путь до Таурогена, бессонные ночи в тесном экипаже, упреки и сожаления незасыпавшего честолюбия и на границе равнодушный голос таможенного чиновника, проверявшего паспорты, – голос, словно и теперь звеневший в его ухе и показавшийся ему тогда таким дерзким: – «князь Шастунов, отставной тайный советник, не угодно ли получить!..»

Он проезжал через Германию – Германию, почти ему родную во времена Тугендбунда и песней Кёрнера… Она вся теперь, от Одера до Майна и Дуная, горела огнем междоусобия. «От наших пергаменов Священного союза2 вскоре, может быть, не останется ни клочка, – думал князь Ларион… – Но что же до этого нам? Разве мы свою, русскую, политику преследовали там, на Венском конгрессе, удивляя мир нашим великодушием?..» Родина необъятным исполином вставала перед ним… «Colosse aux pieds d’argile?» – вспомнил он слово Mauguin’a3… «Нет, у нас одна задача – просвещение, один опасный враг – невежество, и мы его же теперь призываем в помощь себе на борьбу с тем, что, в ребяческом перепуге мним мы, грозит нам отсюда!..» И снова закипели на душе его недавние волнения, пробегали в памяти живые образы его петербургских врагов, и точно слышались ему звуки пререканий их с ним в советах и гостиных в те дни, когда все темнее и темнее набегали тучи бессмысленного страха, и над бедным русским образованием висел неминуемый удар…

Да, тяжело ему было тогда… И вот он достиг цели своего пути – приехал в Ниццу и велел вести себя в Hôtel Victoria, где, он знал по письмам, стояла семья его недавно умершего брата. Vittorio, которого он помнил курьером у князя Михайлы, встретился с ним на лестнице, узнал и побежал доложить… Дверь отворилась, он вошел… «Larion!» – вскрикнула княгиня Аглая – и за нею высокая девушка, в черном с головы до ног, с глухим рыданием упала ему головой на плечо…

Как живо теперь припоминал он это мгновение?.. Он не видал ее лет шесть. Как мало походило на тогдашнюю впалогрудую, длинную девочку это стройное создание, бледное и прекрасное в своей немой печали, как мрамор Ниобеи4, с тихим пламенем мысли в васильковых глазах!.. Она его прежде всего поразила сходством своим с его братом, с которым он всегда был очень дружен и который всегда с глубокою любовью говорил о ней в своих письмах к нему. Тот же неулыбавшийся взгляд, то же изящное спокойствие внешнего облика, под которым у князя Михайлы скрывалась в молодости неудержимая страстность… «А дальше? – спрашивал себя в первые дни налаженный на сомнения князь Ларион. – Насколько тут к той чистой крови примеси от грубой натуры ее матери?..»

Недолго задавал он себе подобные вопросы… Их сблизила прежде всего эта дорогая им обоим память о князе Михайле. Они каждый день говорили о нем… Он умирал, медленно угасая, в полном сознании своего состояния, переписывался с пастором Навилем в Женеве и в то же время с одним старым итальянским аббатом, бывшим духовником его матери, о будущей жизни, читал каждый день Евангелие и молился по целым часам. «Он был чрезвычайно ласков и покорен maman, но никогда ничего не говорил ей о себе, чтобы не испугать ее, – объясняла Лина, – только когда мы оставались с ним вдвоем, он не таился, и будто легче бывало ему оттого…» Князь Ларион договаривал себе то, чего не поняла или не хотела сказать ему Лина: «покоряясь», его бедный брат до последней минуты не мог победить того чувства, которое в продолжение всей его жизни удаляло его от этой женщины, связанной с ним невольными узами. Он томился ею до конца и в набожном настроении своем тем мучительнее тосковал и каялся в винах своих перед нею. В полубреду предсмертных часов он, уцепившись костеневшими пальцами за поледеневшую от ужаса руку Лины, говорил ей: «Мать… не огорчай… Искупи… искупи меня, грешного!..» Он не ведал, умирая, на что обрекал этим ее молодую жизнь!..

А князь Ларион был вскоре весь охвачен благоуханием этой расцветающей жизни. Чем-то невыразимо чистым, светлым, примиряющим веяло от нее на его наболевшую и возмущенную душу. Он уже не рассуждал, он отдавался этому обаянию… Идти об руку с племянницей к морскому берегу, куда-нибудь подалее от promenade des Anglais[20] и, усевшись на камне у самого прибоя, глядеть по целым часам на паруса, скользившие вдали по голубому простору средиземных волн, читать с нею по вечерам Уордсворда и Уланда5, а по утрам учиться вместе итальянскому языку у старого, смешного учителя, на длинных, дрябленьких ножках, который при каждом объяснении лукаво моргал глазами и таинственно спрашивал их: «Sentiano, Eccelenze?[21], – такова была идиллия, которую переживал теперь, на склоне лет, этот поседевший в тревогах и разочарованиях деловой жизни человек. И то, что теперь заменяло, в силу чего забывал он все свое прежнее, недавнее былое, казалось ему то тихое, святое отцовское чувство, которого он, одинокий самолюбец, не знавал всю жизнь и которое зато исполняло его теперь какою-то никогда им еще не испытанною, беспредельно захватившею его нежностью… Да, говорил он себе, он любил ее как родную дочь и не мог бы желать, не мог бы создать в воображении лучшей себе дочери: ничего, ничего Аглаиного, а вся грация, изящество, тонкость воспринимания и вдумчивая сдержанность избранных натур… Как глубоко она чувствует и как гордо-стыдливо хоронит от чужого взгляда заветный клад чувств своих и мысли! «Счастливец тот, кому…»