Эта страсть еще более, чем пансионская дружба, служила связью между им и Гундуровым. Не менее пылко любил и молодой славист драматическое искусство, но разумея его и выше, и глубже, и строже, чем это делал Ашанин, ценивший театральные произведения прежде всего со стороны их сценической удобоисполняемости. Серьезные, поглощавшие почти все его время в университете занятия по его специальности и боязнь повредить скоморошеством своей молодой ученой репутации заставляли его налагать строгую узду на свои собственные театральные хотения; но он понимал Ашанина, он не раз завидовал ему, его «безалаберной свободе», при которой он, Гундуров, «если бы был на его месте, непременно поставил бы на сцену шиллеровского Валленштейна, шекспировские драмы!..» Ашанин, с своей стороны, находил в этой любви Гундурова к театру как бы оправдание себе и серьезно иной раз, после беседы с ним, возводил в собственных глазах свои упражнения первого любовника на степень действительного дела. Он при этом был самого высокого понятия о способностях, об образованности Гундурова, глубоко уважал его мнение и любил его от всей души.
Он тотчас же со врожденною ему сообразительностью понял, что этот отказ Гундурову в дозволении ехать за границу, неудавшаяся его попытка найти себе другое дело, что весь этот разгром его лучших, чистых, законных желаний припирал приятеля его к стене, оставлял его без выхода, – но что теперь, сейчас, «ничего с этим не поделаешь, никакой изводящей звездочки на небе не высмотришь». Теперь представлялась одна задача: не дать об этом пока думать Гундурову, вызвать его на время из-под гнета впечатлений, вынесенных им из Петербурга, – словом, говорил себе Ашанин, припоминая чью-то шутовскую выходку: «коли без хлеба, так дать хоть маленечко пряничком побаловаться». Пряничек этот тотчас же представился Ашанину в образе любительского спектакля, – единственное «балованье себя», на которое мог согласиться Гундуров, – спектакль, где бы приятель его мог сыграть «хорошую», любезную ему роль, в которую он «ушел бы весь, ушел ото всей этой петербургской мерзости». А тут и случай выходил такой великолепный: княгиня Шастунова, с которою Ашанин познакомился зимою и в доме которой часто бывал, затевала у себя в деревне спектакль, в котором собирались участвовать все почти состоявшие тогда в Москве налицо актеры-любители. Оказывалось при этом, что имение Гундурова, куда он уезжал в тот же день, и Сицкое Шастуновых находились в том же уезде, в каких-нибудь пятнадцати верстах расстояния, что, кроме того, существовали даже старинные добрые отношения между теткою его приятеля, Софьею Ивановною Переверзиною, и владельцами Сицкого… «Да это сама благоволящая к тебе судьба так удачно устроила, – горячо доказывал Ашанин, – ведь подумай, Сережа, там можно будет „Гамлета“ поставить!..»
Он попал, что говорится, в самую жилку. Выйти, попробовать себя в Гамлете, – как пламенно мечтал об этом Гундуров в оны дни! Во всей человеческой литературе он не признавал ничего выше «Гамлета», ни одно великое произведение так глубоко не «забирало» его. Он знал наизусть всю роль датского принца и, бывало, увлекаясь до слез, читал ее в свободные минуты Ашанину и общему их пансионскому товарищу Вальковскому, бедному и малообразованному чиновнику какой-то палаты, но который опять-таки был дорог Гундурову вследствие уже совершенно фанатической любви своей к сцене…
К тому же, поддавался молодой человек на доводы приятеля, ему теперь действительно нужно рассеяться: ведь «с ума же можно сойти, вертясь, как белка в колесе, все на той же мысли: что я с собой буду делать?..» Гундурову было двадцать два года: – «не пропадать же, в самом деле!» – подсказывала ему его здоровая, склонная к энтузиазму натура… Кончилось тем, что он принял предложение Ашанина довезти его к Шастуновым в Сицкое, по дороге к себе в деревню, где ждала его тетка, воспитавшая его, и к которой он был горячо привязан, – «а там увидим… смотря как… я не отказываюсь, но и…»
Ашанину ничего более не нужно было. Он мигом собрался – и друзья наши, пообедав в Троицком трактире и выпив, по предложению Ашанина, бутылку шампанского «во здравие искусства», выехали, не теряя времени, из Москвы.
Они теперь были от нее уже довольно далеко; солнце быстро склонялось на запад…
– Эта твоя княгиня, – заговорил опять Гундуров, – вдова, должно быть, князя Михаила Васильевича Шастунова, что посланником где-то был? Он ведь умер?..
– Два года тому назад. Он оставил дочь и сына-мальчишку. Они все, с князь Ларионом, жили потом в Италии, а нынешнюю зиму провели в Москве. Княжне Лине минет 19 лет; ее вывозили в свет зимою, но она, говорит, на балах скучала. Я им и предложил «театрик», как выражается Вальковский…
– Ах, что Вальковский, где он? – прервал Гундуров.
– У них теперь, в Сицком, – я его познакомил, – с неделю как туда уехал с декоратором, полотном, красками и целою библиотекою театральных пьес, которые как-то умел добыть из Малого театра.
– Он все тот же?
– Неизменен! – молвил, рассмеявшись, красавец. – Все так же груб, та же рожа сорокалетнего верблюда и кабаний клык со свистом и та же страсть с этою рожей играть молодые роли!.. Студента Фортункина мечтает теперь изобразить в «Шиле в мешке не утаишь»7. Можешь себе представить, как мил будет в этом!..
– И ты думаешь, – начал, помолчав, Гундуров, – что «Гамлета» действительно можно будет поставить?..
– Еще бы! Как раз по вкусу хозяйки! Она, видишь ты, непременно хочет «что-нибудь классическое, du Molière ou du Shakespeare8, говорит, все равно, только que се soit sérieux»9. Она, сказать кстати, – молвил рассмеясь Ашанин, – княгиня-то Аглая, – глупа, как курица, а к тому с большими претензиями. Ей смерть хочется, чтобы принимали ее за прирожденную большую барыню, а на ее беду урожденная она Раскаталова, дочь миллионера-откупщика, и рождение-то ее, несмотря что она всегда в свете жила и даже посланницей была, нет-нет, да и скажется… Иной раз вследствие этого у князя Лариона вырываются жесткие слова по ее адресу.
– А что он за человек сам? – спросил Гундуров, – в детстве он мне представлялся всегда каким-то очень важным и суровым.
– Он настоящий барин и редко образованный человек! Он, ведь ты знаешь, занимал большие посты за границей и здесь; долго в большой силе был, говорят. Два года тому назад, в 48-м году, он попал в немилость и вышел в отставку. В то же время умер его брат; он уехал к его семейству, в Италию, – и вот с тех пор живет с ними… Он, кажется, княжну очень любит, но любезную невестушку, видимо, в душе не переносит!.. И понятно: его барской брезгливости должен быть нестерпим этот – как бы тебе сказать? – этот душок раскаталовского подвала, пробивающий сквозь ее английский ess bouquet…10 К тому же… Они, надо тебе сказать, с братом в молодости, – тебе, верно, рассказывала Софья Ивановна? – очень сильно прожились… Шли они по службе очень быстро, состояли при графе Каподистриа11, в дипломатической канцелярии самого Императора Александра12, ездили с ним в путешествия, на конгрессы, – и везде жили барами, игру большую вели… А тут еще Байрон со своею свободой Греции; филэллинами они были13, жертвовали, говорят, на это несметными деньгами… Старик отец их, екатерининский генерал-аншеф, друг князя Потемкина14, с своей стороны, счета деньгам не знал. Словом, распорядились они втроем так прекрасно, что все их шастуновское княжество с молотка бы пошло, если бы князь Михайло, по приказанию отца, не женился на распрекрасной Аглае. Ее миллионами все было выкуплено; но и она не будь глупа, хотя и была, как кошка, влюблена в мужа, а это его и князь Лариона имение, – старик-князь тут же кстати и помер, – выкупила все на свое имя. Муж, таким образом, очутился по состоянию в ее зависимости, а князь Ларион остался бы, почитай, без гроша, если бы не наследовал полуторы тысячи душ от матери, которая не жила с его отцом и умерла католичкой, в каком-то монастыре в Риме… Князь Михайле жена его, говорят, внушала полное отвращение, тем более что она всю жизнь преследовала его своими нежностями… Все одно, что меня моя покойница, – комически вздохнул красавец, – с тою разницею только, что моя просто пела мне: «люби меня, люби меня!», а Аглая своему мужу припевала еще к этому: «я любовь твою купила», и никак не хотела помириться с тем, что этот купленный ею товар никак не давался ей в руки… А князь Михайло был, говорят, человек прелестный, необыкновенно счастливый в женщинах. Аглая бесилась, умирала от ревности, чуть не по начальству жаловалась, всячески компрометировала своего мужа. Долгое время, говорят, супружество их было ад сущий… Но года за два до смерти он вдруг изменился, впал в haute dévotion15, как это было с его матерью, и сблизился с женой христианского смирения ради… Ну, с князь Ларионом – другая песня! – засмеялся Ашанин. – Перед этим сама она должна смириться…
– Они что же, в Москве теперь станут жить по зимам? – заинтересовался Гундуров.
– Поневоле! Княгине-то смерть хочется в Петербург, – да не решается. Князь Ларион ни за какие сокровища не поедет теперь в этот «ефрейторский город» – как он однажды выразился при мне; – ну, а одной ей там поселиться – не выходит! Личных связей у ней никаких там, разумеется; к тому же с замужества все за границей жила, кто ее там из петербургских в Ганновере помнит! Богата она очень, могла бы дом открыть… Но, первое, денег она без особого расчета кидать не любит; а затем, деньгами Петербург не удивишь, надо там еще чего-то, – и она это хорошо понимает. Что в Петербурге за открытый дом, куда Двор не ездит? Ну-с, а этого она могла бы достигнуть единственно чрез князя Лариона, если бы он был в прежнем положении. Вот она и молится о нем денно и нощно: «пошли ему, Господи, поменьше гордости, а свыше побольше к нему милости», – и, в ожидании исполнения желаний, возит скрепя сердце дочь в московский свет, который почитает не стоящим внимания уже потому, что «dans tout Moscou, говорит она, il n’y а pas l’ombre d’un жених pour ша fille…»16