Так прошло несколько лет. Mo то, что французы насмешливо называют «психологическим моментом» в жизни женщины, не минуло наконец и ее. За год пред тем как встречаемся мы с нею в Венеции, она в Крейцнахе, куда ездила лечить ребенка своего от золотухи, встретилась с человеком, пред которым разлетелась в прах вся ее нерушимая до той минуты внешняя безупречность. Это был некий венгерец, граф Шегедин, музыкант, поэт и путешественник. Лет он был уже не совсем молодых, прихрамывал притом на правую ногу, как лорд Байрон, но его полуцыганская, полуразбойничья наружность носила отпечаток такой силы, в черных, как ночь, глазах горела такая неотразимая воля соблазна, что «женщина, – говорили про него бывалые барыни, – которую он удостаивал своим вниманием, должна была или беспрекословно сдаться ему тотчас, или бежать от него скорее в какой-либо неведомый еще людям уголок земли (так как все ведомые исхождены-де им были вдоль и поперек), где бы не имел он возможности преследовать ее…» Репутацию имел незавидную: он, по ходившим о нем слухам, проиграл и прожил на своем веку два или три огромные наследства, был два раза женат, каждый раз на богатых красавицах, и каждый раз красавицы эти умирали спустя год после брака, неизвестно как и отчего, в какой-нибудь отдаленной стране, куда влекла их мужа страсть к приключениям или наживе, и откуда вести едва доходили до Европы. Уверяли, что он когда-то служил в английской армии в Индии, покушался произвести возмущение между сипаями, был в этом уличен, судим и приговорен к смерти, но спасся каким-то чудесным образом при помощи жены какого-то раджи, очутился затем на одном из островов Малайского архипелага, населенном дикими, провозгласившими его якобы царем над ними… Все это, конечно, сильно отзывалось сказкой; верно было то, что он принадлежал действительно к одному из древнейших родов Венгрии, но не владел там, ниже в какой иной земле, никаким недвижимым имуществом, что значительных капиталов за ним тоже никто не знал, что не мешало ему проживать тысяч пятьдесят гульденов в год, и что его же одноземцы называли его «средневековым condottiere17, странною игрой судьбы перенесенным целиком в XIX век»… Дурная слава графа Шегедина, как это неизбежно бывает в подобных случаях, послужила ему на пользу в глазах Елены Александровны еще более, может быть, чем его музыка, французские стихи и звеняще-проницающий голос. Он с этим своим темным прошедшим, напоминавшим легенду о Рауле Синей-Бороде, с загадочными условиями настоящего своего существования, со своею наружностью «кондотьера», так мало походил на «прилизанные», шаблонные, «до гадости один другого повторяющие» типы дешевых невских ловеласов!
Он не ухаживал за нею, не расточал слов, но она была околдована с первой минуты… Он овладел ею нежданно, внезапно, – она сама потом не в силах была объяснить себе как… Он сидел однажды у нее после обеда со своею цитрой, на которой играл с каким-то удивительным, захватывавшим за тончайшие нервы слушательниц его выражением. Она внимала ему, не отрываясь взглядом от его поникших к инструменту век, вся захолодела от непонятного, никогда еще до той минуты не испытанного ею волнения… Шегедин оторвал вдруг на полутакте руки от струн и протянул их к ней, устремив на нее в упор свои сверкавшие черные глаза. Она поднялась с места и безответно, безвластно пошла на этот немой зов… Он охватил ее стан железною рукой, привлек к себе, приник к ее губам пылающими губами… Она ничего далее не помнила…
Из Крейцнаха он поехал за нею на Таунское озеро в Гмунден, где мальчику ее предписано было пользоваться горным воздухом. Русских там не было никого, ниже каких-либо знакомых графини из чужеземцев. Она свободно могла отдаваться своей любви… Любовью ли, впрочем, называть то, что испытывала она в те дни? Нет, это было скорее какое-то наваждение, что-то похожее на рабское подчинение ясновидящей таинственному влиянию своего магнетизера: тут было упоение и трепет, блаженство и страх, – «неправедные ночи и мучительные дни»18. Было что-то безудержное, чуть не зверское в знойных порывах страсти этого человека, вызывавших в ней иной раз невольно такие же пламенные отзвуки… Но за ними следовали у нее часы какой-то надрывающей физической тоски, если можно так выразиться: она не раскаивалась, не упрекала себя ни в чем, она готова была, казалось ей, назвать графа Шегедина любовником своим пред целым светом – но ей было тяжело, словно пред смертным часом… Он еще менее, чем она, способен был объяснить себе то, что происходило в ней в ту пору, и со свойственною ему раздражительностью упрекал ее в холодности: «Я бессильна, – отвечала она ему, слабо усмехаясь, – я бессильна отвечать, как бы вы желали, à votre amour de tigre»19…
– Вы называете меня «тигром», – сказал он ей однажды на это, – да, я люблю вас лютым и ревнивым как у хищника чувством и не выпущу вас более из моих объятий; вы должны быть моею навеки… моею женой…
– Но я замужем, je suis mariée, вы знаете! – воскликнула она.
– Vous vous démarierez, voilà tout20, – резко выговорил он, – вы разведетесь: я этого хочу! Муж ваш не препятствие, если вы меня любите.
Она подняла на него глаза и тут же опустила их и замолкла. Развод, это значило разлуку с сыном; муж, «закон» отняли бы его у нее в этом случае, она понимала, a ребенок ее был дорог ей, и никогда ей так сильно не сказывалось это, как в ту минуту… Но возражать она не имела силы: у нее своей воли уже не оставалось; вся она, чувствовала молодая женщина, была в «его» власти.
Она согласилась на все, отгоняя все возникавшие в ее голове возражения… Граф Шегедин, как оказывалось, был весьма сведущ по части существующих в России постановлений о разводе. Он объяснил молодой женщине, что муж ее должен «принять вину на себя», дабы дать ей законное право выйти замуж за него, Шегедина, и что весь вопрос заключается в том, «какую цену захочет положить граф Драхенберг за свое отречение»… «А если ни за какие деньги не захочет согласиться?» – вырвалось у нее невольно. Шегедин только плечами пожал на это и презрительно улыбнулся, – и ей самой тогда представилось, что «хотя муж ее и считается самым благородным человеком в Петербурге», но что все же он «расчетливый немец» и предпочтет «соглашение à l’amiable21» за крупную сумму «открытому скандалу»…
Наступала осень; графине давно было пора вернуться в Петербург. Шегедин долго не решался отпустить ее. Он звал ее в Вену, к матери, с которою близко был знаком и чрез посредство которой, по его мнению, можно было начать «прямые переговоры» с графом Драхенбергом… «Это значило бы все испортить, – возражала молодая женщина, – моя мать не пользуется никаким авторитетом в глазах мужа; напротив, я одна, личным объяснением с ним, могу склонить его дать мне свободу»…
Страстный венгерец сдался на ее убеждения, но с тем, что сам он месяц спустя после приезда ее в Петербург приедет туда «на помощь ей и покровительство»… Она уехала.
Но очутившись снова в доме своем на Сергиевской, Елена Александровна пришла вдруг в смущение. Она как-то внезапно почуяла, что «расчетливость» Отто Фердинандовича дальше известных пределов не пойдет, что он действительно «настолько все-таки рыцарь, что продать жену свою другому ни за какие деньги не согласится», a следовательно, нечего и начинать с ним разговор об «этом»… Да и когда же было ей разговаривать с ним? Русская армия стояла в те дни под Плевной. Войска мчались на парах с севера за Дунай, a в числе их полк, которым командовал граф Драхенберг. Он только-только успел дождаться ее возвращения, чтобы «проститься с сыном» и передать ей, «графине», в запечатанном пакете «на случай, если он не вернется», подробное изложение «системы действий», которой следовал при управлении ее имениями и которую «он осмеливается ей советовать удержать и впредь, когда другой станет этим заниматься». Возможно ли было ей, в самом деле, в такую минуту заявлять ему, что она желает развестись с ним?.. Она чуть не расплакалась даже, когда он, прощаясь с нею в передней, прижал руку ее к губам, и перекрестила мгновенным движением его наклоненную голову… A тот между тем слал ей каждый день из Вены, куда переехал из Гмундена и где успел совершенно привлечь на свою сторону графиню Пршехршонщовскую, пламенные и тревожные письма, допытываясь, «в каком положении стоят их дела», напоминая ей о ее «обетах (ses serments)» и заявляя, что невыносимое беспокойство, испытываемое им, заставит его, по всей вероятности, ускорить приезд свой в Петербург. A в Петербурге, в том особом светском кружке, к которому принадлежала графиня, связь ее с Шегедином была уже предметом общих разговоров. О гмунденской «идиллии» первая узнала каким-то чрезвычайным путем графиня Ваханская, находившаяся в ту пору в Биарице, и, вернувшись оттуда, разблаговестила об этой «amusante histoire»22 по всем благоприличным домам столицы, в тот приемный час пред обедом, когда в «интимный кабинет» хозяйки расчесанный франт-слуга в белом галстуке вносит уставляемый на раздвижном столике серебряный tea-kettle23 с чайным прибором и всяким сладким печеньем… Венгерский дон-Жуан не покидал еще своей квартиры на Ringstrasse, a на набережных Невы уже каждая из «кокодеток» готовилась in petto к состязанию, имевшему конечною целью отбить его у «femme de feu», – между тем как ее, эту счастливицу, резали на кусочки кругом того же tea-kettle и сладкого печенья на раздвижном столике, с тем единодушием завистливого злословия, которым отличается искони изящный петербургский гранмонд. Графине Драхенберг в то же время сообщали те же приятельницы, под видом сердечного участия и предостережения, об «ужасных клеветах», «atroces calomnies», на ее счет, которые они же разносили по городу… «И это пока еще нет его здесь; что же будет, когда он приедет, когда мы с ним как на сцене принуждены будем являться предо всеми ими?» — тревожно думала молодая женщина и все чаще об этом задумывалась… Под владычеством странного чувства находилась она со времени разлуки своей с ним; она, как сказочная царевна, словно только что ушла из очарованного замка, где все дышало обольстительною, но ревнивою, но страшною властью похитившего ее волшебника, и жадно вбирала в себя воздух вновь обретенной ею свободы. Ta власть и любезна была ей, и пугала ее… и с каждым днем все сильнее брало это последнее ощущение верх над первым… Ну да, она любила его, любила несомненно, никого еще до него не любила она так, да и вовек не любила; но ведь эта любовь ее к нему – «рабство»… «Рабство, – докучливо стучало у нее в голове, – он всю тебя хочет, каждый твой помысел, каждое сердечное движение». Он ничего не способен оставить ей, даже для сына… для сына! Он ревновал ее к этому ребенку, он «ненавидел его в душе, потому что не могла же разлюбить его совсем из-за него»… Недаром зовут его «Синею Бородой»: кто знает, сделайся он ее мужем, и дрожь пробегала у нее по телу, «не кончила ли бы и она так, как его первые две жены?..» Ну да, она его любит, но «имеет ли она право отказаться для него от сына… и ото всего»… И когда же? Теперь, когда «политические дела в таком положении», когда муж ее… отец ее ребенка понес свою жизнь на поле сражения… «Нет, нет, я люблю этого человека, но есть минуты, когда надо уметь жертвовать собою…» В одно прекрасное утро графиня Елена Александровна поехала в главное управление Красного Креста, просидела там более часу, вернулась оттуда прямо домой, велела никого не принимать и засела за большое «объяснительное» письмо к графу Шегедину. В письме этом она сообщила ему, что у нее «сердце нестерпимо сжимается при мысли о том, какое впечатление произведут на него ее строки», но что есть в жизни обстоятельства, «des circonstances impérieuses plus fortes que la volonté humaine»24, пред которыми человек должен поневоле смириться, и что под гнет таких обстоятельств попала она вслед за возвращением в отечество. «Нравственная обязанность, падающая на нее, как на лицо, владеющее значительным состоянием, в ту трудную годину, которую переживает ныне Россия, столько же, сколько и желание, заявленное ей в высших сферах (dans les hautes sphères de notre Cour25), поставили ее в необходимость, пожертвовав крупную сумму на раненых, принять еще лично в заведывание один из госпиталей, устраиваемых Красным Крестом в различных местностях на театре войны за Дунаем (какой именно, она не говорила), и она немедленно должна туда ехать». Она «умоляла» его не сетовать на нее за то, что называла она «печальным, но священным долгом», и отложить «их лучезарные мечты (leurs rêves radieux)» до лучшего будущего… Нелицемерная слеза, действительно выпавшая при этом из глаз нашей графини и размазавшаяся большим кляксом по ее свеженачертанному лиловыми чернилами писанию, должна была, по ее мнению, убедить его самым неотразимым образом в несомненной искренности тех 26-«sentiments douleureux et amers» и жалоб на «sort fatal»-26, на роковую судьбу, отдаляющую момент их свидания «на неопределенное время», которыми заканчивалось ее послание.