Бертрис Смолл – Разбитые сердца - Бертрис Смолл (страница 47)
Следуя потоку своих мыслей, я даже не заметила, что мы снова продолжали путь. Я вернулась к действительности, когда мы уже поднялись на холм, на который указывал тот воин. Спускаясь по склону, почуяв ноздрями запах дома, мул возобновил усилия ускорить шаг, и солдаты почти бежали, подпрыгивая и скользя на раскисшей от дождя дороге. Мною вдруг овладело ощущение мгновенно наступившего бессилия, как бывает иногда в ночных кошмарах — меня словно подталкивали или тянули к какой-то ужасной, но невидимой опасности, а я не могла пошевелить даже пальцем и не могла закричать. Единственная разница состояла в том, что во сне это ощущение беспомощности сопровождается чувством страха. Но сейчас страха не было. Я ничего не боялась. Меня просто тянули вперед, бесполезную, бессильную и ничтожную, как листок, гонимый ветром. Ричард отодвинул меня в сторону, сначала в гневе, а потом с добродушным презрением, а мул тащил меня на своей спине обратно в Мессину, к женщинам, мелким стычкам, образу жизни и манере поведения, бывшим полным отрицанием всего моего мировоззрения — и силы, которая, как я знала, во мне присутствовала.
Тщеславие — это вера в силу, которой человек не обладает. Его слишком часто путают с самонадеянностью, которая представляет собой такую же уверенность в силе, как уверенность в том, что у человека два глаза, две руки и две ноги. В этот момент я без тени тщеславия поняла, что, представься мне такая возможность, я могла бы поправить дела в Англии и что после Ричарда я была единственным человеком, кто мог бы это сделать. Я знала это так же хорошо, как знала свой возраст, рост и цвет волос. Я не боялась Лонгшама и не испытывала благоговейного страха перед Иоанном. Я понимала англичан, и они были расположены ко мне. Появляясь в Лондоне, я каждый раз убеждалась в этом.
Я цинично думала, что даже из соображений моего ранга моя кандидатура — лучшая для этой поездки. Стоит мне только появиться в Виндзоре и провести там ночь, как флаг Лонгшама будет сброшен, в противном случае мерзавец будет осужден за открытый мятеж — а на такое он вовсе не рассчитывает!
Я не страдала самомнением. Сидя на спине тащившего меня мула, я понимала, что мне за семьдесят, а все, что я когда-либо пыталась сделать, кончалось неудачами — крестовый поход с Людовиком, бунт против Генриха в поддержку Генриха-младшего, попытка править Аквитанией. Одни провалы. И еще тысяча менее значительных вещей. Но теперь мне вдруг показалось, что вся моя долгая жизнь, отмеченная неудачами, была лишь подготовкой к выполнению этой задачи. Я выковала себя, закалила и заострила, как хороший клинок, раскаленный энтузиазмом, опущенный в ледяную воду отчаяния, отформованный трудностями и заточенный убежденностью.
Сейчас мул довезет меня до Мессины, где мне придется сказать: «Дорогая, Ричард слишком занят, чтобы встретиться с вами. Ну, не плачьте! Упакуем свои наряды вместе с небольшими разочарованиями и поедем на Кипр. Успокойтесь! Блондель споет нам песенку, Анна припомнит веселую шутку, а Пайла приготовит вкусную еду». А Каутенсис тем временем потащится в Англию с письмом, над которым Иоанн с Лонгшамом лишь посмеются, и Лонгшам, оставив Иоанна пыжиться от гордости, снова уйдет набивать свои карманы, выжимая мой английский народ, как прачка отжимает тряпье. Нет!
Потянув повод, я остановила мула и крикнула солдатам:
— Стойте! — И снова это ощущение кошмарного сна, на самой его границе, когда человек кричит и просыпается… — Я должна ехать обратно, в лагерь. Я вспомнила кое-что очень важное.
Тот солдат, чьи типично английская внешность и бодрый английский выговор так повлияли на мое решение, мягко сказал, что он мог бы передать все, что нужно, и избавить меня от необходимости ехать обратно, ведь я и без того очень устала. Поблагодарив его, я подумала: «Бедный добрый человек, я не из тех женщин, которые теряют силы под грузом семи десятков лет — годы меня укрепляют и делают умнее».
Солдаты с радостью повернули назад. Гаскон же глубоко вздохнул и, услышав этот тяжелый вздох, я отправила его домой. Хотя вздохнул и мул, я повернула его мордой к холму, над которым поднималась луна.
В лагере стояла полная тишина. Костры больше не горели, были погашены и фонари. Но солдаты хорошо знали дорогу и довольно быстро добрались до открытой площадки, окружавшей шатер Ричарда. На земле, завернувшись в одеяла от обычного ранней весной ночного холода, спали солдаты, слуги и пажи. В своей неподвижности тела их напоминали трупы. Однако стражник бодрствовал. На этот раз он, узнав меня, посмотрел уважительно.
— Его величество у себя и еще не спит.
— Замечательно, — отозвалась я, услышав доносившиеся из шатра звуки музыки, обрывки тихой мелодии и отрывочные ноты — кто-то явно готовился запеть. В шатре было темно и пусто, и лишь над помостом тускло сияла масляная лампа. Эта картина снова напомнила мне церковный неф, где вот-вот должно свершиться чудо.
На сей раз музыкантов было двое: Ричард, полулежавший, опираясь на локоть, на кровати — из-за ширмы были видны его голова и торс — и менестрель, в свете лампы сидевший на табурете с лютней в руках, спиной к Ричарду. Я сразу узнала его по освещенным светло-золотым волосам, словно нимбом увенчивающим его голову. Это был юный Блондель, менестрель Беренгарии.
Я быстро вошла в шатер, намереваясь сказать Ричарду о том, о чем не сказала, когда мне изменила смелость, но в удивлении остановилась. Что здесь делает Блондель? Не Беренгария ли его сюда послала?
В этот момент я услышала голос Ричарда:
— Вот так! Отлично. Ну, а теперь сначала!
Юноша повернул голову, бросил быстрый радостный взгляд, снова отвернулся, склонился над лютней, коснулся струн и запел. Я никогда раньше не слышала, чтобы он пел столь прекрасно, мягко, трогательно и мелодично — так в Англии поет в апреле черный дрозд после сильного дождя, когда в живых изгородях лопаются почки боярышника.
Песня была для меня новой.
— А теперь, сир, ваш стих. Его должны петь вы сами.
Ричард поднялся и сел в ногах кровати. И зазвучал его голос, такой же мелодичный, как у юноши, но более глубокий и грубый.
Подходя к помосту, я смотрела на Блонделя, удивленная этой неожиданной встречей и отмечая, что выглядел он совершенно по-другому в сравнении с Блонделем из будуара. Обычно у него был несколько виноватый, приниженный вид. Это меня порой удивляло, так как жилось ему очень неплохо. Все дамы его баловали, он питался и проводил время лучше многих в его положении. Но его лицо постоянно напоминало мне лица людей, перенесших какое-то тяжелое испытание — наподобие сарацинского плена (если наш крестовый поход и не увенчался успехом, то пленных-то нам освободить удалось) или нравственного потрясения — и стоящих одной ногой в могиле. Но в этот вечер все было иначе. Его юное лица было радостно-оживленным, золотистый иней светлых волос словно подтаял, глаза сверкали, и сияли белизной зубы, когда он открывал рот при пении. Он был похож на архангела — не на Михаила, потому что у того был суровый вид, как у всякого солдата, а скорее на Гавриила.
И я вспомнила, что несколько часов назад — правда, эти часы теперь казались мне долгими годами — у меня были основания для благодарности ему. Хотя в общей сумятице, наступившей после его ухода, я упустила это из виду. Он помешал Беренгарии выставить себя дурой. И сейчас я тоже была признательна ему, что музыка и пение должны были смягчить Ричарда, сделать его более благосклонным, чем сразу после разговора с Каутенсисом или посещения загона для мулов, а значит — более расположенным выслушать меня.
«Хорошо, что ты здесь», — с удовольствием думала я, глядя на затылок серебристо-золотой головы, склонившейся над лютней. Эта мысль тут же приняла сугубо практический оборот, и я уже спрашивала себя, кто его сюда прислал — Беренгария? Когда-то раньше Блондель уже был послан шпионить за границу — не шпионит ли он снова? Может быть, это не казалось бы мне таким иллюзорным, нереальным, если бы я видела его здесь раньше. В ушах у меня гудели слова: «Вперед! Вперед, за Гроб Господень!»
Я стояла, ожидая окончания песни и раздумывая над странным переплетением своих мыслей. И тогда случилось это.
Рука Ричарда, тонкая, загорелая, словно созданная для ласки, потянулась, почти коснулась серебристо-золотой головы, поколебалась, словно парила в воздухе, и упала, как, должно быть, не раз падала рука Евы, прежде чем ее пальцы сомкнулись вокруг такого притягательного яблока.
Я взглянула на лицо Ричарда и увидела, возможно, самое потрясающее, самое унизительное, что только может увидеть на лице любого мужчины женщина — не говоря уже о матери: неприкрытое, голодное, похотливое желание, обращенное к другому мужчине, безошибочно узнаваемое всеми и жутко знакомое мне, потому что еще девушкой я провела некоторое время в обществе моего дяди, Роберта Антиохийского, самого обаятельного и красивого мужчины своего времени, но известного любителя мальчиков.