реклама
Бургер менюБургер меню

Бернис Рубенс – Избранный (страница 13)

18

Дело было грязное, и по-хорошему его вообще не следовало бы доводить до государственного суда. Грязным его рабби Цвек считал потому, что в нем замешаны были евреи, а у евреев есть собственный суд, в двух шагах от его лавки, и надо было уладить всё там, без огласки, которую дело получило, когда вышло наружу. К тому же это была семейная ссора, постыдились бы выставлять ее на всеобщее обозрение. Но люди они были озлобленные, эти Штейнберги, и на памяти всех обитателей квартала вечно сварились между собой. Они провели в браке тридцать несчастливых лет, из которых последние десять вдобавок отравило присутствие старой миссис Касс, матери миссис Штейнберг. Пять лет из этих десяти упрямо бессмертная миссис Касс уже не вставала. Каждое утро многострадальный мистер Штейнберг относил ей чай и изо всех сил скрывал разочарование, увидев, что она ждет его. И не просто ждет, а бурчит, дескать, что так поздно, почему сахару недоложили или переложили, никто-то о ней не заботится, она понимает, с ней много возни, но что же ей делать.

— Сдохнуть, — еле слышно цедил мистер Штейнберг, выходя из комнаты. Возвращался на кухню, к жене, и вместе они слушали, как старуха кричит из нижней спальни: «Смерти моей дожидаетесь?»

— Дожидаемся, — бормотали Штейнберги, каждый себе под нос, но случись мистеру Штейнбергу проговорить это вслух, как жена тут же набрасывалась на него с обвинениями — ты-де мелочный, бессердечный и вообще дрянь человек. Их ругань и крики старухи в любое время дня и ночи долетали до соседских задворок и со временем стали привычной частью здешних неурядиц.

В довершение всех бед у миссис Штейнберг имелся братец по имени Берти, законченный негодяй. Взрослая жизнь Берти перемежалась внезапными и длительными отсутствиями, сроками в узилище, поспешными отъездами за границу и периодами, когда ему случалось залечь на дно. Он был клептоманом и равно тащил у своих и чужих. Миссис Штейнберг ненавидела его за то, что ей приходилось из-за него врать и извиняться, за то, что ей приходилось притворяться перед друзьями, хотя они прекрасно видели все хитрости, к которым она прибегала, чтобы сохранить лицо, и жалели ее за это. И за эту их жалость она тоже ненавидела брата.

К ним в дом он заглядывал нечасто, и миссис Штейнберг, с одной стороны, была ему за это благодарна, а с другой — злилась, что он совсем забросил мать. В редкие свои визиты он непременно затевал со старушкой ссору и уходил с очередной серебряной или любой другой вещицей, которую успевал зацапать прежде, чем сестра побеспокоилась ее убрать, а мистер Штейнберг после каждого его ухода проводил запоздалую инвентаризацию. Наблюдая за тем, как мало-помалу убывает коллекция серебра, миссис Штейнберг радовалась, что брат не навещает их чаще.

Но настал день, когда она впервые дожидалась его прихода. По крайней мере, имела полное право рассчитывать, что он явится, как любой сын, хороший или не очень, обязан явиться к смертному одру матери. Поскольку старая миссис Касс наконец-таки сделала это: после долгих лет угроз и проклятий вымолвила последнее слово. Миссис Штейнберг закрыла матери глаза и, охваченная необъяснимым чувством вины, сотрясаясь от рыданий, принялась прятать всё ценное.

Когда прибыл Берти, мистер Штейнберг сидел возле старухи, и когда Берти вошел в комнату, незаметно выскользнул за дверь, предполагая, что Берти захочет наедине попросить у покойной прощения. Мистер Штейнберг ушел на кухню к жене, они сидели и смотрели друг на друга. Даже смерть старой миссис Касс не сумела смягчить их взаимного отвращения. Напротив, лишь усилила его, поскольку каждый винил другого в ее кончине.

— Не знаю, чего ты плачешь, — сказала миссис Штейнберг. — Ты же только этого и ждал, разве нет?

— Прикуси свой длинный язык, — огрызнулся мистер Штейнберг. — Плачь, плачь, — продолжал он, — тебе есть о чем поплакать.

Из прихожей донеслись медленные шаги, хлопнула входная дверь. Они впились друг в друга взглядом; скорее всего, в голове у обоих мелькнул один и тот же вопрос: что, кроме трупа, можно украсть из старухиной комнаты.

Они бросились в спальню, почтительно помедлив у двери, на случай если почтение еще было уместно. Потом тихонько вошли. Старуха, что неудивительно, лежала, как оставил ее мистер Штейнберг; оба с порога оглядели комнату, отыскивая причину поспешного ухода Берти. И она тут же обнаружилась — точнее сказать, не обнаружилась: оба сразу ее заметили. Широкую белую обесколеченность на безымянном пальце старухи.

— Когда я уходил, оно было на месте, — прошептал мистер Штейнберг, торопясь оградить себя от подозрений.

— Кто же еще, кто же еще? — воскликнула миссис Штейнберг, не обращая внимания на спутника. — Кто же еще, кто же еще, кроме Берти.

Они приблизились к телу, и мистер Штейнберг с опрометчивостью, простительной почти самому близкому родственнику, приподнял оголенный старухин палец. Кольца действительно не было, как не было его ни в складках одеяла, ни под подушкой, ни где-либо возле кровати. Оно исчезло; совокупность старухиного богатства, наследство, доставшееся ей от мужа, его скудные акции, ее пенсия, ее мебель, ее серебро — всё это заключалось в гигантском бриллианте с оправой из золотой амальгамы, так надменно торчавшем на ее безымянном пальце. «Погромные деньги», как она его называла, потому что его всегда можно было унести с собой и оно везде представляло ценность. И вот теперь оно исчезло; скорее всего, его переплавят в звонкие монеты, и те утекут у Берти сквозь пальцы.

Миссис Штейнберг обуял гнев. Она вернет кольцо или хотя бы его стоимость, «если уж ничего другого не остается», выкрикнула она.

— Бедная мамочка, — шептала миссис Штейнберг, хотя той ее жалость уж точно не требовалась, однако же оправдывала дикую ненависть к брату.

И вот, когда старую даму достойно похоронили, причем Берти все похороны и всю шиву твердил, что невиновен, дело решили передать в суд, а вести его поручили Норману, сыну рабби Цвека, настоящему гению.

В зале суда было людно. Рабби Цвек сидел в глубине; его снедала тревога. Исход дела не особо его заботил. С таким досье, как у Берти, было заранее ясно, что его признают виновным, и дальнейшая его судьба рабби Цвека не волновала. Он страшился за Нормана и его выступление. Сидевшая рядом Белла разделяла его страх, потому что в ту пору, два года назад, о пристрастии Нормана знали только они. И отговаривали его браться за дело, перебрали массу причин, по которым ему не следует впутываться в эту грязную историю. Они понимали, что его карьера в юриспруденции кончена, однако он не желал с этим смириться. Вы меня травите, все вы, говорил он, вы унижаете мое достоинство, вы все сошли с ума.

А ведь не далее как утром, перед тем как уйти в суд, он обрызгал всю квартиру инсектицидом и бросил свои подушки в ванну с водой, дабы утопить их мерзкое гнездилище. Он осунулся, пожелтел, и они снова попытались уговорить его отказаться от дела, послать весточку в суд, сказаться больным. «Вы хотите погубить мою карьеру, — кричал он. — Вы решили совсем меня уничтожить». Схватил мантию, портфель и бросился к двери. «Вы так мной гордились, — сказал он на прощанье. — Что же с вами стало?»

И отправился выставить себя на всеобщее обозрение, чтобы все узнали и зашептались: «Его огромный мозг слишком тяжел для него, его гений свел его с ума». Это еще было лучшее, на что рабби Цвек мог рассчитывать. Что люди подумают, будто Нормана погубили мозги. Не наркотики. Ничего подобного. Не наркотики. Даже сумасшествие, если вдуматься, до определенной степени считалось приемлемым. Сойти с ума от собственной гениальности — в этом что-то было, некий извращенный нахес[12]: это даже внушало уважение. Но от наркотиков — совершенно другое дело: это непростительно. Поэтому рабби Цвек с Беллой отправились за ним в суд.

Они сели на заднем ряду — не потому, что рассчитывали улизнуть пораньше, они собирались оставаться до конца, каким бы он ни был, — а потому, что сзади чувствовали себя не такими беззащитными. В зале собрались все их соседи, вся округа в полном составе. Большинство в глубине души надеялись, что Берти оправдают — вовсе не потому, что считали его невиновным, а потому, что хотели наказать миссис Штейнберг, которая вытащила это дело на всеобщее обозрение. Евреям нужно быть особенно осторожными: извлекать такую мерзкую ссору на свет божий — значит напрашиваться на неприятности. Но каким бы ни оказался исход, сегодня им покажут драму и местного доморощенного гения, Нормана Цвека, — говорят, он знает тринадцать языков, Норман, мальчик, который добился успеха и о котором они столько слышали с самого его детства. Словом, этого события вся округа ждала с нетерпением.

Рабби Цвек украдкой оглядел зал. Отметил, что женщины нарядились, хотя день был будний. «Устроили себе йом тов[13]», — сказал он себе. Да еще и какой йом тов. Он видел, что Норман занял свое место, и мысленно помолился за него. Предварительные процессуальные формальности рабби вниманием не удостоил — сидел уронив голову на грудь и мечтал, чтобы всё поскорей завершилось. Вдруг в зале повисло молчание, затем послышался шорох (кто-то куда-то пошел), а затем голос его сына холодно и несколько надменно изложил суть разногласий меж двумя сторонами. Пока он говорил, стояла тишина, лишь время от времени кто-то из зрителей причмокивал, предвкушая развлечение. Норман говорил уверенно и понятно — настолько, что к концу его речи рабби Цвек расслабился. Белла с облегчением стиснула его руку. «Всё хорошо, — прошептала она, — он держится молодцом». Рабби Цвек оглядел зал. И даже отважился показать, что гордится сыном. Улыбнулся одному-двум соседям в ответ на одобрительные кивки. Его вдруг охватила радость, он даже был благодарен, что соседи принарядились. Норман докажет им, что оно того стоило. Его Норман. Его умный сын Норман. Какая разница, что там болтает этот Леви. В конце концов, вдруг Норман и прав. А доктор Леви лишь пытался его напугать, когда сказал, что Норман совершает медленное самоубийство. Ну да, у него бессонница, но работать-то он может. Норман прав. Он твердит, что таблетки ему помогают. Придают достоинства и красноречия. Рабби Цвек сам обо всём расскажет доктору Леви. Жаль, что того нет в зале и он не видит его сына. «Ох уж эти психиатры, — пробормотал он себе под нос, — мешигине, все до единого».