Бенхамин Лабатут – MANIAC (страница 15)
Я видел его, представляете? Первый взрыв, «Тринити». Своими глазами видел! Я, кажется, единственный человек на планете, который видел чертов взрыв как есть. Ну я и кретин! Когда анонсировали испытания, меня не было в Лос-Аламосе. Арлин умерла, и я поехал на похороны на автомобиле Клауса Фукса. Я едва успел, потому что по пути у этого ведра три раза спустило колесо. А теперь самое интересное — потом мы узнали, что на этой самой машине Фукс вывозил наши секреты в Санта-Фе. Потому что шпионил! Каково, а? Фукс — крот! Это он передавал наши наработки Советскому Союзу. Тогда я об этом, конечно, не знал, мы дружили, он был хорошим парнем, зато теперь я могу сказать, что ездил из Лос-Аламоса на похороны жены на шпионской машине. Короче, я дома, горюю, и тут звонок. Голос в трубке говорит: «Ребеночек на подходе». Ну я и помчался назад на всех парусах. Приехал в последний момент, нас посадили в грузовик и повезли в пустыню Хорнада-дель-Муэрто, жуткое место в трехстах двадцати километрах от Лос-Аламоса, посреди полигона Аламогордо. Наблюдательный пункт стоял в тридцати двух метрах от вышки, на которой подвесили бомбу. Когда мы добрались туда, рации перестали работать, так что мы понятия не имели, что происходит. Так всегда и бывает, и я сейчас не только про испытания говорю. Если начистоту, мы понятия не имели, чего ждать. У нас даже свой тотализатор был — ставило на то, какой мощности будет взрыв. Одна, две, три или четыре тысячи тонн в тротиловом эквиваленте? Ставки могли быть какими угодно высокими, но большинство ставили на ноль. Так безопаснее всего. Умно, а? Ставишь на то, что она не разорвется, сдуется, и никакой цепной реакции. Теллер, конечно, отличился. Назвал самую высокую ставку — двадцать пять тысяч тонн, тысячи на четыре больше, чем получилось на самом деле. Он ужасно волновался. Представляете? Сказал мне, что есть вероятность, хоть и «очень маленькая», что бомба подожжет атмосферу планеты — и тогда всё: растения, люди, животные во всех уголках планеты — либо задохнутся, либо сгорят заживо. Такой он, Теллер. Он был венгр, как фон Нейман, и поэтому мыслил не так, как мы. Мы-то почти все думали, что испытания провалятся. Что бомба не разорвется. Этого никто не любит признавать, но говорю как есть. При подготовке испытаний была куча сложностей, ломались основные элементы, то и дело случались нелепые происшествия. Кеннета Грейзена остановили за превышение скорости в Альбукерке за четыре дня до испытаний, а он вез детонаторы для «Тринити». Ну и со «Штучкой», как мы называли бомбу, тоже постоянно что-нибудь приключалось: например, когда ее поднимали на самый верх вышки, сломалось одно крепление, и она начала раскачиваться из стороны в сторону. Тогда она могла сорваться вниз и сдетонировать. Сама бомба на вид была ну просто нелепая. Такая большая стальная сфера, вся в проводах, шнуры торчат в разные стороны. Выглядела она зловеще и в то же время симпатично. Звучит глупо, я знаю, но уж как есть. На ней были отверстия для детонаторов, их заклеили белой лентой крест-накрест, из-за чего казалось, что она вся латаная-перелатаная, этакий монстр Франкенштейна, хлипкая такая, как будто побитая. Какие только мысли не приходят в голову! Но это правда, ясно вам? Мы думали, будет пшик. Никто не верил, что она взорвется, и рации не работали, так что мы расхаживали из угла в угол в тишине, все молчали, пока гроза не закончилась. Можете себе представить? Гроза в пустыне! Метеорологи все тряслись от страха: они-то сказали, что дождь закончится к четырем утра, и генерал Гровз, важный человек, руководитель Манхэттенского проекта, пообещал прикончить Джека Хаббарда, главного у метеорологов, если они ошибутся в прогнозах. Я, говорит, тебя повешу. Им повезло — дождь перестал, и небо расчистилось. Вот, значит, мы все собрались, ждем, трясемся от холода, потому что солнце еще не взошло, и воздух такой хрустящий, как бывает в самые холодные часы в самом жарком месте на свете. Вдруг рации заработали, и нам велели идти на исходную. Всем выдали защитные очки, чтобы свет от взрыва не ослепил. Сказали, так может быть. Я не поверил. Подумал, что за тридцать километров, да еще и в темных очках вообще ничего не увижу! И потом, глазам вредит не яркий свет, а ультрафиолетовые лучи. Что я придумал: я сяду в кабину грузовика и буду смотреть через ветровое стекло, стекло же не пропускает ультрафиолет. Так я и о себе позабочусь, и ничего не пропущу. Ну и просчитался же я! Вспышка была аховская! Когда она дошла до меня, я подумал, что ослеп. В ту долю секунды я не видел ничего, кроме света; плотный белый свет заливал мне глаза и сметал все мысли до единой, чудовищная непроницаемая яркость стерла весь мир. Невозможно описать, какой это был всепоглощающий свет, я ничего не успел сделать. Запрокинул голову, отвел взгляд, и тогда увидел, как горный хребет озаряется огненными всполохами: золотистый, пурпурный, фиолетовый, серый, синий. Каждая вершина, каждая расщелина озарилась таким ясным сказочным светом, что не передать словами. Невообразимая красота! Я завозился, стал надевать защитные очки, и тут почувствовал кое-что еще. Не сразу понял, что такое — кожа горит; всего секунду назад у меня зубы стучали от холода, а теперь я телом чувствую жар полуденного солнца. Нет, это было не солнце, на часах пять утра, а точнее пять часов двадцать девять минут и сорок пять секунд. Это жар от бомбы. Он схлынул так же быстро, как появился. Ни жара, ни света. Вокруг меня все поздравляли друг друга, хлопали в ладоши, смеялись, много радостных голосов ликовали. Но не все. Некоторые притихли. Кто-то молился, глядя на зловещее облако в форме гриба, что нависало над нами, а внутри него мерцало радиоактивное свечение, лиловое, неземное, поднималось всё выше в стратосферу, и гул от взрыва эхом расходился по горам, точно колокол звонил, возвещая конец света.
Сразу после испытаний физики составили письмо. Петицию, чтобы убедить президента не сбрасывать бомбу на Японию. Ее подписали более ста пятидесяти участников Манхэттенского проекта. Война в Европе закончилась, да? Гитлер, слава богу, застрелился, так что убивать двести тысяч гражданских в Японии незачем. Поверьте, если бы они, японские генералы, да хотя бы один генерал просто увидел испытания бомбы, этого было бы достаточно. Точно знаю, достаточно! Но Трумэн так и не получил петицию. Она бы всё равно ничего не изменила. Созданные нами бомбы принадлежали военным, и военные использовали бы их всё равно. Они даже созвали комиссию, чтобы выбрать подходящие цели, и не кто иной, как фон Нейман, убедил членов комиссии взрывать бомбы не на уровне земли, а на подлете, потому что так разрушений от взрыва будет несравнимо больше. Он даже рассчитал оптимальную высоту — шестьсот метров над землей. Ровно на этой высоте и взорвались над затейливыми деревянными домиками Хиросимы и Нагасаки наши бомбы.
Джонни обожал Америку почти так же, как я ненавидела ее. Новая страна что-то сделала с ним. Весь этот сводящий с ума легкомысленный оптимизм, беззаботная наивность, которой американцы прикрывают собственную жестокость, проявили в нем худшие черты. Разбудили спящего демона, потайные желания из ночных кошмаров, о которых он никому не рассказывал. В Европе он был совсем другим. Не такого Джонни я полюбила. Америка что-то переменила в нем, запустила какую-то химическую реакцию, заменила провода у него в мозгу, и для меня, любившей его главным образом, нет, даже исключительно, за ум, потому что больше было не за что, то, что сделалось с ним в Америке, стало огромной трагедией, началом худшего периода моей жизни. И лучшего вместе с тем. Их трудно разделить. Вспоминая прошлое, я не могу провести черту между хорошим и плохим, не могу забыть горечь отъезда из Будапешта и ностальгию по миру, который мы потеряли из-за войны; до сих пор слышу, как гудит толпа в отдалении, скандируют мое имя, а я, совсем девчонка, несусь мимо зрителей на коньках, на мне шуба, а вокруг шеи боа с золотыми медалями; ветер треплет мои волосы, я еду в открытом автомобиле на роскошный праздник, который отец устроил у нас дома, пригласил настоящий цыганский оркестр, и они играли без передышки все выходные; дядья, тетки, кузины и друзья нашей большой семьи, гомоня, появлялись в доме, будто из ниоткуда, двигали рояли, переставляли мебель, чтобы можно было танцевать до упаду… Все мои счастливые воспоминания перемешались с ужасами, которые начались после моего отъезда за океан, к Джонни, навстречу второй половине моей жалкой жизни. Былые радости отравлены острым болезненным удовольствием первых месяцев нашей совместной жизни, адреналином от того, что меня успели выдернуть оттуда, где гуляют на свободе псы войны, спасли в последний момент и увезли в чужое место, освободили, наконец, от моего второго мужа-олуха, который годился мне в отцы, зануда- банкир на двадцать лет старше меня, я развелась с ним, чтобы выйти за единственного в своем роде гения, Джонни. Я впервые увидела его в Монте-Карло; он сидел перед горсткой фишек и дулся, как будто проиграл целое состояние, но оказалось, что потерял всего лишь наивную веру в то, что может найти логическое основание мира. Позднее, за столько ужасных лет брака с этим ужасным человеком, удовольствие и боль тесно переплелись в моей жизни; он не любил меня так, как я хотела, но заставил полюбить его, а потом не захотел проводить время со мной, потому что у него всегда, всегда находились дела поважнее: встретиться с тем-то, обдумать то-то — сколько можно думать-то?! Удивительно, как такой идиот может быть таким умным! Нет, это был не тот мужчина, которого я полюбила. Когда мы познакомились, я увидела раздавленного человека, отчаявшегося, грустного, жалкого, бесцельно плывущего по течению, и при этом переполненного — как и я, до краев, — энергией, потенциалом, желаниями, которые сам он не мог удовлетворить, потому что не мог найти, куда бы направить их, чему посвятить себя по-настоящему. Незадолго до нашей первой встречи он познакомился с Гёделем и переживал нечто совершенно новое для себя, чего не было раньше и не будет после. Джонни жил без хлопот и забот, никогда не сталкивался с поражениями и не понимал, почему люди бывают не уверены в себе; он в себе никогда не сомневался, не испытывал неловкости и не мучился от низкой самооценки, потому что всегда и во всём был лучше и стократ умнее остальных. Но там, в казино, которое тогда было центром притяжения самых испорченных и неисправимых игроков, он выглядел совсем печальным и раздавленным; сидел понуро у рулетки, проигрывал опять и опять, я не устояла и подошла к нему, потому что почувствовала, что у нас есть что-то общее, одно на двоих безутешное отчаяние. Он посмотрел на меня, глаза огромные умнейшие, и сказал, что знает способ обхитрить игру. Способ, видимо, не работал; для него требовались сложные вероятностные расчеты, допускавшие даже, что колесо может «ошибаться», то есть мошенничать в отношении игрока. Я тут же влюбилась и осталась возле него, смакуя безумное удовольствие от того, что, пока другие игроки разоряются, он строчит цифры и решает уравнения, положив перед собой лист бумаги, как школьник, отбывающий наказание. Когда у него осталась последняя фишка, я взяла ее с суконного поля, и мы пошли в бар, где замечательно выпили, хотя за напитки платила, конечно же, я — он проиграл решительно всё. Я жила моментом; мы попались на крючок, и дальше события разворачивались так быстро, что мне показалось, не успело колесо рулетки остановиться, а мы уже несчастливо женаты и живем на другом конце света. Меня угораздило влюбиться в него, когда он был вот такой — подавленный, тоскующий, печальный, и я даже не догадывалась о том, что настоящий Джонни не имел с этим новым знакомцем ничего общего. Когда увидела его истинное лицо, что-либо менять было слишком поздно. Он успел развестись с Мариетт, этой тощей вертихвосткой, мы переехали в Принстон, и муж стал самым молодым профессором Института перспективных исследований — по-настоящему удивительное место, где мне довелось провести много времени среди умнейших ученых, и я порхала по кампусу, как кузнечик с травинки на травинку. Чарующее место — краснокирпичное здание, которое населяли полубоги науки, окружала дремучая глушь, манила нас диким зовом природы. Вам нравится шорох листьев под ногами? Мне — да! Вокруг густой лес, куда не захочешь заходить во время брачного сезона у оленей, потому что самцы бродят по тропинкам и гоняют непрошеных гостей, рога опущены, инстинкты и ярость застят глаза, под копытами весенние первоцветы — робкие желтые цветы кандыка и фиалки, что растут под шатром осин, берез, кизила и буков. Джонни говорил, что всё самое главное в математике и физике 1940-х и 50-х годов создавалось там, под сенью деревьев, и я помню, как и сама набредала на кого-нибудь из ученых или целилась в них из винтовки, которую привезла, чтобы охотиться, и везде носила с собой, хоть это и было запрещено. Одно легкое движение пальца на спусковом крючке, и я запросто могла бы прикончить несколько величайших умов XX столетия. Пристрелила бы их одного за другим. Всего горстка пуль, и можно было бы запустить колесо истории в другом направлении — ведь там работали не абы кто, далеко не абы кто, но они были легкой добычей для охотника, потому что вечно витали в облаках, и до окружающего мира им не было никакого дела. Мой самый жирный трофей — не ученый, а поэт. В институт на два месяца пригласили Т. С. Элиота, и я выслеживала его в лесах, пряталась за поваленными деревьями, осторожно перешагивала через повисшие мокрые от дождя корни, держалась поодаль, но совсем близко, и слышала, как он бормочет себе под нос: «пустоголовый», «ловко мастерит часы», «плач летучих мышей», «какая смерть счастливая?» — по-моему, он тогда писал пьесу «Коктейльная вечеринка». Я держала его в поле зрения и воображала, как он обернется, увидит меня, и какая-нибудь строка его творения пронзит мне сердце и избавит от страданий. Он так и не обернулся, бродил по лесу, как зверь, то замрет и станет глазеть по сторонам, то склонит голову набок, молчанием отвечая на пронзительный крик камышовки, а молчание у него было такое удивительно ясное, живое, драгоценное! Любого другого мужчину я бы пристрелила безо всяких угрызений совести. Разумеется, все остались живы, потому что они были лапочки. Я со всеми перезнакомилась, принимала их у себя дома, наливала им херес, и мы вместе вспоминали нашу родину, а мой муж балагурил. О величайших открытиях и проектах, которые постепенно изменят историю человечества, я узнавала от тех, кто первым узрел далекие просторы нового. Какая привилегия, но и какая мука! Разве я могу сравниться с ними? Разве могу соответствовать им? Конечно, я старалась изо всех сил, и всё равно в глубине души мучилась, потому что чувствовала, что у меня отняли мою жизнь, а меня превратили во второстепенного персонажа, дурочку из их великой пьесы, и я ненавидела свое положение и статус, каким бы особенным и выдающимся он ни был, не хотела быть очаровательной или приветливой, какой могла бы, какой меня вырастили, особенно с теми паразитами, что пользовались покровительством моего мужа, присосавшись к его гениальности, как осы к стволу царственного дуба. Моргенштерн, например, этот ханжа и зануда, дневал и ночевал у нас дома! Просыпаюсь — он уже тут как тут, у нас на кухне; ложусь спать — он бубнит в кабинете у Джонни, бу-бу-бу. С ума сойти можно! Или друг детства Джонни, Йенё Пал, он же Юджин Вигнер, маленький завистливый мужчинка, постоянно буравил меня сальным взглядом. Эти великие мужчины постоянно впадают в крайности, во всяком случае, по моему опыту: они либо до ужаса похотливые, либо наоборот, ханжи. И мой муж, который хотел быть лучшим во всём, отличился и здесь, пожалуй, самыми омерзительными отношениями с женщинами. Он многим действовал на нервы, и в этом нет ничего удивительного. У Джонни был фетиш — стоит ему увидеть пару женских ног, и всё, он не может отвести глаз. У него была отвратительная привычка заглядывать под стол секретаршам в институте. Кое-кто из этих бедняжек даже закрепил там картонки, только бы мой корифей и уберменш перестал заглядывать им под юбки. Я была в отчаянии, честно, но тогда я говорила себе: «Клари, такова плата за исключительность». Мне удалось убедить себя в этом. У меня была очень низкая самооценка, особенно вначале. У меня практически не было ни формального образования, ни полезных навыков, и я целиком зависела от милости Джонни. Всё изменилось, но со временем. Я научилась программированию, когда компьютерные технологии еще были загадкой, доступной для понимания лишь малой группы людей, в которую включили и меня. Я работала в Управлении демографических исследований Принстона, помогала разрабатывать первый успешный компьютерный прогноз погоды, помогала писать код и программировать в рамках моделирования первого ядерного взрыва, дружила с удивительными женщинами, например с Марией Гёпперт-Майер, которая позднее стала лауреатом Нобелевской премии по физике, но тогда я уже глубоко погрузилась в отчаяние, потому что мой отец, мой бедный папа, которого мы вывезли из Европы, вопреки его сильнейшему нежеланию, бросился под поезд на Рождество. Он больше не мог выносить страдания из-за гибели стольких наших братьев от рук нацистов и бесконечные унижения, которые он терпел на новом месте. А ведь так всегда — за унижением обязательно следует смерть. Америка — новый мир, такой не похожий на старый, луч света в современности, стала для папы источником постоянных унижений. Он так и не принял ее, никогда бы не смог ее полюбить, и я чувствовала себя, как он, хоть мне и не хватало его смелости. Я держалась — за Джонни, за бутылку — и пыталась, видит бог, пыталась использовать обстоятельства себе на пользу и радоваться каждому дню. А радоваться было чему. С 1946-го по 1957-й мы пересекли страну от одного побережья до другого не меньше двадцати восьми раз на автомобиле. Мы повидали всё. И я бы даже получила удовольствие от наших поездок, если бы Джонни не сворачивал с маршрута, чтобы поглядеть на «Котел дьявола» или «Башню дьявола» или еще какую-нибудь достопримечательность с чудаковатым названием — они всегда распаляли его любопытство, вынуждая тащиться не пойми куда и тащить за собой меня. Джонни ужасно водил, и только чудом мы не погибли в какой-нибудь автокатастрофе. Мы не погибли, но я — да. Часть меня умерла в тех долгих одиссеях по адским просторам Америки; потела под невозможно жарким солнцем, глядела на огромную пустоту и бескрайние ряды ярко-зеленой кукурузы. Мелькали одинаковые бензоколонки и захудалые мотели, в которых, кто его знает почему, Джонни любил останавливаться больше всего, городки, одни побольше, другие поменьше, где мне приходилось натужно улыбаться местным женщинам, приветливым и пустоголовым, и держать язык за зубами, когда мужики-невежды кичились своим невежеством в дайнерах, придорожных кафе и ресторанах. Ни одного росточка культуры во всей стране! Зато кругом счастливые жены с патриотическим придыханием и американским оптимизмом пятидесятых годов нахваливают свои новенькие бытовые приборы, да их ограниченные мужья верхом на газонокосилке и с бутылкой в руке. Помню, как-то раз в Неваде в бар, куда мы зашли утолить свои печали, на муле заехал местный житель в джинсах и с длинной бородой, и никто даже бровью не повел. Бармен вручил ему кружку пива, а перед мулом поставил ведро с тем же пойлом. Зрелище запредельное, как будто в театр на спектакль попал, но, видимо, здесь все привыкли, потому что наездник положил на барную стойку несколько долларовых банкнот, дождался, пока его скакун напьется, и так же спокойно вышел вон, а Джонни поглядел на меня и заметил: «Вот, дорогая, почему мы здесь». Мы много путешествовали, очень много, но чаще я бывала одна, пока он работал на правительство, на военных, на промышленность — создавал то, что Эйнштейн называл «великими технологиями смерти». Из всех коллег мужа по институту я ладила только с Альбертом. Может, потому, что он был полной противоположностью Джонни. Два радикально разных характера и образа мышления. Джонни был заряженный, и по сравнению с ним Альберт казался старой неповоротливой черепахой, потому что мог годами, а то и десятилетиями обдумывать и доводить до кондиции какой-нибудь вопрос. В то же время его суждения, его идеи были более глубокими, более гуманными и свободными от предрассудков, по крайней мере по-моему. Они восхищались друг другом, хоть Джонни и презирал Альберта за его авторитет. Он иногда пародировал Эйнштейна, но никто не смеялся над его пародиями, он потешался над манерой Альберта одеваться и высмеивал его пацифизм. Альберт считал Джонни инфантильным нигилистом и сказал мне как-то раз, что мой муж стремительно превращается в «математическое оружие». Однажды в пылу ссоры я выплюнула эти слова ему в лицо, хотела задеть, но Джонни остался верен себе — новое прозвище пришлось ему по нраву, и они с друзьями от души посмеялись. Впрочем, он затаил обиду на Альберта, потому что, когда тому понадобилось ехать в Нью-Йорк, Джонни вызвался подвезти его на вокзал в Принстоне на новеньком кадиллаке, который только что купил для меня, и там, на вокзале, нарочно посадил Альберта на поезд, следовавший в противоположном направлении.