реклама
Бургер менюБургер меню

Бенедикт Сарнов – Скуки не было. Первая книга воспоминаний (страница 53)

18

И в то же время мне было приятно, что старый писатель обратил внимание на тот самый отрывок из сталинского доклада, который так нравился и мне тоже. Я даже испытал некоторую гордость оттого, что мы оба, не сговариваясь, выбрали один и тот же отрывок. Как-никак, это свидетельствовало о том, что у меня тоже был неплохой художественный вкус. (В делах литературных авторитет писателя, даже такого, как совершенно неизвестный мне Аросев, был для меня все-таки более высок, чем авторитет Сталина.)

Влюбившись в сталинский стиль, я вступил в ту стадию влюбленности, которую Стендаль в знаменитом своем трактате «О любви» называет кристаллизацией.

Подробно рассказав о том, как влюбленный наделяет предмет своей любви разными несуществующими достоинствами, Стендаль далее весьма проницательно замечает, что даже очевидные недостатки предмета его любви влюбленному постепенно начинают представляться достоинствами.

Моя любовь к Сталину развивалась точно по Стендалю, что, конечно, неопровержимо свидетельствует о том, что это была не выдуманная, не внушенная, а самая что ни на есть доподлинная любовь.

Недавно мне кто-то подарил граммофонную пластинку с какой-то речью Сталина. Смеха ради я решил ее прослушать. Слушал, слушал — и не узнавал. Во-первых, это был совсем не тот голос. Высокий, слишком высокий для мужчины, и какого-то неприятного, даже противноватого тембра. Но более всего поразил меня грузинский акцент вождя. Акцент этот был такой сильный, что добрую половину его речи я просто не понимал. С огромным трудом улавливал, о чем, собственно, он там толкует.

А тогда, в пору моей влюбленности, я прекрасно понимал смысл каждого слова. И тембр сталинского голоса казался мне приятным. А грузинский его акцент и эта неторопливая, медлительная манера, с какой произносилось им — словно бы с трудом — каждое слово, не только не мешали мне, а напротив, только усиливали так властно действовавшее на меня обаяние его речи.

Тут уже действовало не только обаяние сталинского стиля, но и человеческое, я бы даже сказал, физическое обаяние великого человека. Его скупой, но такой выразительный жест. Его добрая улыбка. Даже его седина.

Помню, в каком-то киножурнале промелькнули кадры хроники, в которых я впервые увидел послевоенного, уже слегка поседевшего и постаревшего Сталина.

— Седой, седой… — прошелестело по залу.

— Постарел, — услышал я чей-то шепот.

— Да, нелегко досталась ему война…

Я никаких таких слов, естественно, не произносил и вообще вслух своих чувств не выражал. Но эти слова, которыми вполголоса обменивались мои соседи, довольно точно выражали то, что чувствовал в тот момент и я тоже.

Не с этого ли началась у меня та самая кристаллизация?

Не знаю. Начала ее я уже не помню. А состояние своей влюбленности помню только с того времени, когда процесс, как говорится, уже пошел. Но я точно знаю, что пошел этот процесс именно тогда, когда меня исключили из комсомола. И это тоже было в точном соответствии с теорией Стендаля. Автор знаменитого трактата «О любви» разделяет две кристаллизации: первую и вторую. Вторая — а она по Стендалю гораздо сильнее первой — возникает, когда предмет любви проявляет по отношению к влюбленному «равнодушие, холодность или даже гнев». Говоря проще, когда влюбленный чувствует, что он отвергнут.

Именно это чувствовал я, когда комсомол исторг меня из своих рядов, и именно из этого чувства отвергнутости и родилась моя любовь, сразу войдя во вторую стендалевскую фазу.

Влюбленный, как известно, не может прожить и дня вдали от предмета своей любви: «Я утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я».

Как это ни смешно, я испытывал нечто подобное.

Я таскался на все фильмы о Сталине. И самое забавное тут было то, что, потакая этой своей влюбленности, теша ее, двигаясь у ней на поводу, я вовсе не стремился увидеть непременно самого Сталина. Эту мою страсть прекраснейшим образом удовлетворяли сталинские двойники: сперва Геловани, потом Алексей Денисович Дикий, который однажды сменил Геловани, потому что догадался играть Сталина без акцента, чем, вопреки страхам кинематографического начальства, вызвал милостивое благорасположение отца народов.

Правда, спустя некоторое время Дикий все-таки впал в немилость. По слухам, Ворошилов где-то сказал, что Алексей Денисович артист, конечно, хороший, но с таким брюхом, которое он себе отрастил, играть вождя нельзя. Дикий тотчас был отлучен от этой — самой главной в стране — театральной и кинематографической роли, и единственным исполнителем Сталина во всех фильмах снова стал Геловани.

За всеми этими переменами я следил с гигантским интересом, различая за этими движущимися фигурками властную волю САМОГО. Может быть, прямо и не выраженную, но легко угадываемую.

Я, например, был уверен, что Дикий решил играть Сталина без грузинского акцента не по каким-нибудь там эстетическим соображениям, а потому, что ему было сказано, что ТАК НАДО. Во всяком случае, в отличие от киношного начальства, которое (об этом я узнал позже) это дерзкое решение встретило с испугом, я точно знал, что СТАЛИНУ ЭТО НРАВИТСЯ.

Я не сомневался в этом, потому что хорошо помнил, как в день победы над Японией Сталин сказал: «Мы, русские люди старого поколения, сорок лет ждали этого дня».

Тогда, услышав эту фразу, я был возмущен. Меня ведь учили, что Русско-японская война обнажила всю гнилость царского самодержавия, и это было хорошо. Недаром же большевики занимали в той войне пораженческую позицию. Фраза Сталина, причислившего себя к русским людям старшего поколения, которые восприняли поражение России в той войне как личную травму и сорок лет мечтали о реванше, была в моих глазах предательством. Она означала, что Сталин больше не считает себя большевиком. (Так оно, в сущности, и было.)

Но теперь в этой сталинской фразе мне слышалось совсем другое: мне показалось, что, назвав себя русским человеком старшего поколения, Сталин был искренен. Им двигали, — думал я теперь, — не только политический расчет, не только желание потрафить национальным (а также имперским) чувствам и настроениям народа. Это была, как мне показалось, подлинная, самая что ни на есть искренняя его самоидентификация. И это меня даже тронуло.

Много лет спустя, прочитав книгу Светланы Аллилуевой «Двадцать писем к другу», я узнал, что не слишком тогда обманывался на этот счет.

Грузинское, — вспоминает Светлана о своем детстве, — не культивировалось у нас в доме, отец совершенно обрусел… Брат мой Василий как-то сказал мне в те дни: «А знаешь, наш отец раньше был грузином».

И в другой главе той же книги:

Я не знаю ни одного грузина, который настолько бы забыл свои национальный черты и настолько сильно полюбил бы все русское.

Эту свою любовь к России и ко всему русскому он полагал взаимной. Где-то (кажется, у Авторханова) я прочел, что когда Берия заменил всю его охрану специально вызванными для этой цели грузинами, он немедленно отменил этот приказ, озадачив Лаврентия таким раздраженным вопросом:

— Что же, по-твоему, русские меньше любят товарища Сталина, чем грузины?

А совсем недавно мне рассказали, как Сталин пригласил к себе А.Д. Дикого и в беседе с ним (будто бы) сказал:

— Как вам удалось так замечательно сыграть меня? Ведь мы с вами до сегодняшнего дня ни разу не встречались.

— А я играл не вас, — ответил (будто бы) Алексей Денисович. — Я играл представление народа о вас.

И Сталину такой ответ будто бы очень понравился.

Всего этого я тогда, понятное дело, не знал. Но я чувствовал, что Сталину нравится видеть и ощущать себя не грузином, а именно вот — русским человеком старшего поколения. И не без некоторых к тому оснований подозревал, что его грузинский акцент, от которого он до последнего своего дня так и не смог избавиться и который казался мне таким обаятельным, ему самому давно уже был в тягость. Поэтому-то ему и понравился (не мог не понравиться!) Дикий.

Что касается меня, то мне нравились оба. Геловани чаровал меня своей грузинской внешностью и акцентом. Дикий — потрясающим актерским мастерством, благодаря которому Сталин у него и без акцента оставался Сталиным — бесконечно близким и родным, узнаваемым в каждом своем, таком индивидуальном, таком неповторимом, скупом и выразительном жесте, в ритме фразы, в медлительности его речи, в характерных сталинских паузах, словно нарочно оставляющих собеседнику время для того, чтобы тот мог понять, вобрать в себя и в должной мере оценить всю мудрость сказанного вождем.

Эти сталинские двойники (Дикий и Геловани) были очень разные. Но я полюбил обоих, потому что и за тем и за другим для меня стоял — ОН. Каждый был обаятелен по-своему. Но это было не их, а — ЕГО обаяние. Они были только проводниками этого обаяния, а источником его был — ОН.

Помню, в каком-то фильме (кажется, это было «Падение Берлина») герой с ярко выраженной русопятской внешностью (его играл замечательный актер Борис Андреев), представляясь Сталину, настолько обалдел от счастья, что у него напрочь вылетело из головы имя и отчество вождя.

— Здравствуйте, — в растерянности пролепетал он, — Виссарион Иванович.

Сталин (в тот раз это опять был возвращенный из немилости Геловани) с доброй улыбкой протянул ему руку для рукопожатия и мягко поправил: