Бенедикт Сарнов – Скуки не было. Первая книга воспоминаний (страница 32)
Да, очевидно, все это делается из каких-то высших, мне недоступных, но безусловно важных соображений. Очевидно, иначе нельзя.
Еще одно воспоминание.
1938 год. Мне одиннадцать лет. Я сижу в зале кинотеатра и смотрю фильм «Ленин в 18-м году». Фильм мне нравится. Мало сказать нравится — я влюблен в этот фильм. Я смотрю его, наверно, уже в третий или в четвертый раз. И в четвертый раз я с такой же силой, как в первый, ненавижу Бухарина, который направил чекистов в сторону, противоположную той, куда поехал Ленин. И так же, как в первый, готов растерзать стрелявшую в Ленина Фанни Каплан.
Но дальше следует сцена, которая — тоже уже в четвертый раз — вызывает у меня совсем иное, более сложное чувство.
Раненый Ленин говорит врачу:
— Доктор! Вы коммунист?.. Вы обязаны сказать мне правду. Если рана смертельная, надо немедленно вызвать Сталина.
И вот тут ощущение, что все в жизни было в точности так, как на экране, покидает меня. Мне становится как-то неловко. Да что там — неловко. Это слишком слабо сказано. Мне стыдно слушать эту заведомую ложь.
Впоследствии, уже взрослым, вспоминая это свое чувство, я постепенно уверил себя, что это была реакция на художественную фальшь. Будто бы тонким, безошибочным своим художественным чутьем я уловил эстетическую недостоверность этой сцены — этакий маленький Станиславский, самостоятельно родивший хрестоматийную реплику великого режиссера: «Не верю!»
На самом деле мой тонкий художественный вкус тут был решительно ни при чем. Я просто знал, совершенно точно знал, что Ленин не мог произнести этих слов. Мне это было ясно как дважды два: о ком угодно мог он вспомнить в тот критический момент — о Троцком, о Зиновьеве, о Бухарине, но только не о Сталине.
Как уже не раз было сказано, я был политически развит. Но этим ранним своим политическим развитием я был обязан не только школе и пионерской организации и не только газетам и журналу «Прожектор». Главным источником моего раннего политического развития были разговоры отца с нашим соседом Иваном Ивановичем, которые они вели постоянно — иногда спохватываясь, что разговоры эти не для моих ушей, но чаще забывая об этом. А у меня ушки были на макушке. И я с жадностью ловил каждое их слово. Особенно то, которое произносилось понизив голос, почти шепотом.
Отец и Иван Иванович представляли два противоположных взгляда на нашу жизнь — два лагеря, два полюса. Это проявлялось во всем. Даже в том, что Иван Иванович выписывал «Правду», а отец — «Известия».
Знаменитый проект Козьмы Пруткова «О введении единомыслия в России» уже давно перестал быть утопией и действовал в полную свою силу. Поэтому разницы между «Правдой» и «Известиями» не было, в сущности, никакой. «Правда» имела даже некоторые несомненные преимущества: она выходила ежедневно, без выходных, а у «Известий» по понедельникам был выходной. Но несмотря на это и все другие преимущества «Правды», отец упорно выписывал «Известия»: этим он как бы демонстративно подчеркивал свою политическую позицию — не коммуниста, а беспартийного интеллигента.
До открытого противостояния политических взглядов разговоры отца с Иваном Ивановичем, разумеется, не доходили. Но в подтексте каждой их беседы всегда была полемика. И всегда на одну и ту же тему. Отец нападал на советскую власть, Иван Иванович ее защищал.
Вот, например, обсуждается только что появившееся постановление ЦК и Совнаркома о недостатках школьного образования. (Это было то самое постановление, по поводу которого был написан знаменитый фельетон Ильфа и Петрова, где из разговора папы с сыном выяснялось, что о Екатерине Второй современный школьник знал лишь то, что она — «продукт развития буржуазных отношений», но понятия не имел, какую она занимала должность.)
Постановление означало возврат от всех дурацких большевистских экспериментов со школьным образованием — назад, к старой русской гимназии.
Папа выражал по этом поводу полное удовлетворение. Иван Иванович тоже (не мог же он выступать против постановления ЦК). Но папа этим не ограничивался. Он развивал тему:
— Где же они раньше были? — спрашивал он. — Ведь давно же всем ясно было, что все эти Дальтон-планы и прочая чепуха только калечат детей!
Иван Иванович в таких случаях обычно отвечал:
— На ошибках учимся.
— Пф! — фыркал папа. — Мы с вами идем и видим — впереди столб. Натыкаемся лбом на этот столб, набиваем себе шишку, останавливаемся и глубокомысленно говорим: «На ошибках учимся». Но позвольте! Ведь и я видел этот столб! И вы! Почему же они его не видели?
На этот ехидный выпад Иван Иванович отвечал, что не ошибается только тот, кто ничего не делает.
Все эти рассуждения отца он называл куцыми, обывательскими. Иногда даже мелкобуржуазными. Но со мной — в отсутствие отца, постоянного его оппонента, — он и сам нередко вел такие же обывательские речи.
Спрошу я его, бывало, о положении рабочего класса и трудового крестьянства в дореволюционной России. Он — для порядка — ответит казенными газетными фразами, что положение это было неизменно тяжелое. А потом вдруг унесется мыслями куда-то вдаль, улыбнется размягченной блаженной улыбкой и вздохнет:
— Эх, Билюша!.. Знал бы ты, как все было просто… Ветчину эту, колбасу, которую сейчас днем с огнем не сыскать, тогда никто и не брал. Называли: «собачья радость»… За пятак возьмешь стопку водки, а закусывай — сколько влезет. Бесплатно. Никто закуски этой не взвешивал и не считал…
У них с отцом вообще было много общего.
Оба они не признавали безопасных бритв с трудно доставаемыми лезвиями. Оба ловко и быстро брились по-солдатски так называемой опасной, к которой мне строжайшим образом запрещалось даже прикасаться.
Впрочем, бритва — это пустяки. Главным, что сближало отца с Иваном Ивановичем, было то, что оба они жили до революции. «При старом режиме», как говорил отец, или «при Николашке», как говорил Иван Иванович, или «в мирное время», как говорили они оба.
Для меня вся мировая история начиналась в 1917 году. Все, что было до этой даты, я воспринимал как времена доисторические. А они в то доисторическое «мирное» время — уже жили. И даже были тогда уже взрослыми людьми. И поэтому знали про ту доисторическую жизнь что-то такое, чего нельзя было узнать ни из каких книг. Только вот из этих их разговоров.
И вот из этих их разговоров как-то так выходило, что до революции жизнь была лучше, чем сейчас. Во всяком случае, проще, естественнее, нормальнее теперешней.
Иван Иванович, правда, проговорившись, быстро спохватывался. Размягченная ностальгическая улыбка сменялась суровым, важным, «партийным» выражением. Лицо его словно бы озарялось светом некоего высшего знания, полученного им — там, в его ком- или промакадемии.
— Зато, — говорил он, строго подняв палец, — у нас не было химической промышленности. А теперь у нас есть химическая промышленность.
Но была одна тема, при малейшем приближении к которой Иван Иванович и отец сразу становились единомышленниками.
Этой темой был Сталин.
Нет-нет! О том, что сказал потом про Сталина в своем знаменитом докладе Хрущев, а тем более обо всем, что знаем мы про Сталина сегодня, они тогда не говорили. Речь шла совсем о другом…
Сравнительно недавно я читал воспоминания актрисы Е. Тяпкиной о Николае Эрдмане. И один рассказанный там эпизод вдруг сразу, как вспышкой молнии, высветил в моей памяти те давние их разговоры.
В 1925-м году Мейерхольд поставил первую эрдмановскую пьесу — «Мандат». (Тяпкина играла в ней Настю.) И вот однажды на репетиции произошел такой случай. Показывая матери и сестре свой фальшивый, им же самим состряпанный «мандат», ошалевший от собственной смелости Гулячкин (его играл Эраст Гарин) в экстазе выкрикивал:
— Копия сего послана товарищу Чичерину!
Реплика эта была эффектная — под занавес (ею заканчивалось второе действие комедии). А в устах Гарина она прозвучала так, что Мейерхольд смутился. Он сказал:
— Товарищи, все-таки Чичерин такое лицо… Неудобно!.. Надо кого-нибудь помельче.
И предложил заменить Чичерина Сталиным.
Прочитав это, я вдруг вспомнил, как Иван Иванович в ответ на жадные мои расспросы рассказывал мне, что вблизи («вот как тебя») видел всех вождей — и Ленина, и Троцкого, и Каменева, и Зиновьева.
— А этого-то, нынешнего хозяина, сколько раз видел! — закончил он свой рассказ.
И надо было слышать, сколько пренебрежения было в этой реплике, чтобы почувствовать, какой мелюзгой в сравнении с теми, «настоящими вождями» был в его глазах этот «нынешний хозяин».
Отец в разговорах с Иваном Ивановичем не раз повторял, что до смерти Ленина он имени Сталина вообще не слыхал. Иван Иванович возражал, но как-то вяло. Потом они долго о чем-то шушукались, и из этого шепотка однажды вылупилась хорошо запомнившаяся мне фраза: «Повар сей любит острые блюда». Отец вскользь заметил, что Ленин выразился именно так, а не иначе, потому что в старой армии поварами, как правило, были грузины. И тут меня озарило, что фразу эту Ленин сказал про Сталина. А в другой раз из этого их шушуканья выплыло слово «завещание». Потом оно стало мелькать в их разговорах все чаще, и спустя какое-то время до меня дошло, что речь шла о каком-то завещании Ленина, которое зачитывали на Пятнадцатом партийном съезде, на котором Иван Иванович был делегатом. Потом это завещание куда-то делось. Во всяком случае, от партии и от народа его скрыли. А говорилось там, что Сталин груб и поэтому не должен занимать пост Генерального секретаря.