Бенедикт Сарнов – Скуки не было. Первая книга воспоминаний (страница 138)
Сейчас, когда я отыскал в его трехтомнике это стихотворение, запомнившееся мне только первым четверостишием да последними двумя строчками («Уволенная и отставленная, Лежит в подвале слава Сталина»), меня особенно покоробило в нем слово «величество». (Не само слово даже, а интонация, с какой оно произнесено: что бы, мол, вы там ни говорили…)
Но тогда возмутило меня там совсем другое.
— Ах, вот как! — иронизировал я. — Свалены, значит? А сам он, бедный, выходит, ни в чем не виноват?
В этом слове («свалены», как это мне запомнилось, или «взвалены», как это теперь напечатано) мне тогда померещилось стремление Бориса выгородить Сталина, защитить его от «несправедливых» нападок.
Хотя тут, вероятно, скорее был прав он, а не я. В основе чувства, вызвавшего к жизни эти стихи, лежало более глубокое, чем мое, осознание той простой истины, что главной причиной наших бед был не Сталин, а порожденная не им (во всяком случае, не только им) система.
И еще один — тоже тогдашний — наш разговор на эту же тему.
Речь зашла о молодых тогда Евтушенко и Вознесенском. Я нападал на них, Боря их защищал. Как и всегда в этих наших разговорах, каждый остался при своем. Но в заключение Борис довольно жестко подвел итог:
— Все дело в том, что вам не нравится XX век. Вам не нравятся его вожди, вам не нравятся его поэты…
Я сказал, что с поэтами дело обстоит сложнее, но вожди действительно не нравятся.
Ему они, конечно, тогда тоже уже не нравились. И я это прекрасно понимал: ведь только что им были прочитаны «Бог» и «Хозяин». Но распаленный его невозмутимостью, я стал кидаться уже и на «Хозяина», и на «Бога». Сказал, что, в отличие от него, своим хозяином Сталина никогда не считал, портретов его нигде не вешал, да и как бога тоже его никогда не воспринимал.
Он сказал:
— Я не хочу рисовать картину той нашей жизни извне, как бы со стороны. Я был внутри.
Я сказал, что тоже был внутри. И тоже о Сталине в жизни думал разное. Но, в отличие от него, уже «подбил итог».
И тут он — первый раз за весь этот вечер — тоже съехидничал:
— Ну да, когда прочли об этом в газетах.
— Да я, если хотите знать, — оскорбился я, — уже в 15 лет сочинял эпиграммы на Сталина!
Сам не знаю, как это вдруг из меня выскочило. За минуту до того, как у меня вырвалась эта надменная фраза, я и сам не догадывался, что помню об этом. Но это действительно было.
Во всяком случае, одну эпиграмму на Сталина я однажды действительно сочинил.
Вообще-то сочинил я ее не один, а вместе с Глебом. И сейчас, конечно, уже не вспомню, кто был заводилой и кому из нас принадлежала в этой эпиграмме какая строка или какое слово.
Было это в ту пору, когда мы создали наш клуб (или общество) «перфектуристов», о котором я уже вспоминал на этих страницах.
Затея эта, как я уже говорил, была совсем не безобидная: и по меньшим поводам такие же несмышленыши, как мы, получали немалые лагерные сроки. Вспоминаю (опять) Шурика Воронеля, который — вместе со своими подельниками — стремился лишь к тому, чтобы слегка оживить комсомольскую работу, придать ей менее формальный характер. А у нас даже само название нашего сообщества таило в себе крамолу: перфектуристы, стало быть, зовут в прошлое…
По недомыслию мы всего этого не понимали и резвились напропалую. И вот так, резвясь, однажды позволили себе — даже и по нашим тогдашним понятиям — довольно опасную выходку.
Как раз в это самое время страна сменила гимн. И мы, склонные глумиться над всем, что видели вокруг, не придумали ничего лучшего, как тут же сочинить наш собственный гимн — «Гимн перфектуристов».
Это бы еще ладно. Но сочиняя гимн нашего сообщества, мы, естественно, поддались легкому соблазну спародировать гимн государственный. Не мудрствуя, заменили Ленина и Сталина своими собственными фамилиями, и в результате на свет родился такой текст:
Вряд ли мы в полной мере понимали, с каким огнем играем.
Но этим дело не кончилось.
Ребята мы были политизированные, «резкий поворот всем вдруг», проделанный Сталиным в то время (роспуск Коминтерна, перемена гимна, введенные в армии погоны, а главное, смена государственных кумиров — Суворов и Кутузов, сменившие Спартака, Гарибальди, Костюшко и других пламенных революционеров) — все это было постоянной темой наших разговоров, шуток, острот. И вот, в результате многократного обсасывания этой волнующей темы, и явилась на свет эпиграмма, нацеленная уже прямо и непосредственно, так сказать, лично в товарища Сталина:
Помимо главной причины, из-за которой эта эпиграмма за 60 лет не выветрилась из моей памяти, была еще одна — не главная, но, как оказалось, для меня довольно существенная. (Не будь это так, я бы вряд ли ее запомнил.)
По ходу дела у нас с Глебом возникли некоторые творческие разногласия.
Глебу нравился тот, сразу у нас родившийся вариант, который я только что процитировал. А я предлагал другой, как мне казалось, лучший:
Этот вариант был легче, изящнее. Но Глебу одних французов было мало, он требовал, чтобы обязательно упоминались и немцы. А в мой — укороченный — вариант немцы никак не влезали.
Принят в конце концов был первый, Глебов вариант.
Озаглавить наше детище мы сперва хотели просто и скромно: «Маршалу Сталину». Но для полной ясности, чтобы уж ни у кого не возникало никаких сомнений насчет того, куда направлено жало нашей художественной сатиры и в чем состоит ее сокровенный смысл, слегка изменили текст посвящения. Теперь оно стало выглядеть так: «Иосифу Виссарионовичу Джугашвили».
Очень собой довольные, мы, естественно, захотели немедленно с кем-нибудь поделиться этим нашим последним творческим достижением.
Пушкинский Гринев, как вы, конечно, помните, прочитав свои стихи Швабрину и не найдя в нем сочувствия, поклялся, что уж отроду не покажет ему своих сочинений. Но Швабрин посмеялся над этой его угрозою. «Посмотрим, — сказал он, — сдержишь ли ты свое слово: стихотворцам нужен слушатель, как Ивану Кузьмичу графинчик водки перед обедом…»
Увы, негодяй Швабрин был прав.
Итак, мы сгорали от желания поделиться с кем-нибудь своей творческой удачей. И тут, надо сказать, Бог нас спас: на роль первого нашего читателя (слушателя), по счастливой случайности, мы выбрали моего отца.
Не могу сейчас с уверенностью сказать, было ли это чистой случайностью: может быть, все-таки сработала некоторая осторожность. Но так или иначе, с этим первым читателем нам сильно повезло, поскольку он употребил все свои усилия на то, чтобы остаться не только первым, но и последним. Он напустил на нас такого холоду, что всякая охота прочесть (как нам этого ни хотелось!) наш шедевр кому-нибудь еще у нас сразу же пропала.
Прослушав нашу эпиграмму, отец, как я теперь понимаю, смертельно испугался. Но у него хватило ума дать нам понять, что затея наша нехороша не только потому, что опасна.
— Ну что вы прицепились к Сталину? — сказал он. — Что вам Сталин — в борщ насрал?
Обычно таких выражений — тем более, в разговоре с «детьми» — отец себе не позволял: понятия у него на этот счет были весьма строгие. И уже это — никогда мною прежде от него не слышанное словцо — сразу показало мне всю меру его взволнованности.
Но после этого он сделал следующий, совсем уже безошибочный ход.
— Не кажется ли тебе, — игнорируя меня, обратился он к Глебу, — что это не очень прилично — попрекать человека его национальностью.
И обернувшись ко мне:
— Ну а ты-то чего полез? Суворов и Кутузов тебе тоже никакие не предки!
Я обиженно сказал, что родился в Москве, мой родной язык русский, и вообще я считаю себя таким же русским, как Глеб.
— Вот и Сталин тоже считает себя русским, — отрубил отец. И закончил: — Ладно, пусть Глеб — как он там себе хочет, это в конце концов его дело. Но не тебе, еврею, тыкать Сталину в нос его нерусское происхождение.
Никогда — ни раньше, ни потом — отец так со мной не разговаривал. Я надулся и обиженно молчал. А Глеб — тот вообще сидел красный как рак.
Как я теперь понимаю, главная цель отца, наверное, как раз в том и состояла, чтобы не только запугать нас, но и как можно сильнее обидеть. Дать нам понять, что мы вляпались не только в смертельно опасное, но и в довольно-таки постыдное дело.
Не помню, как и чем тогда закончился этот наш разговор. Но лекарство подействовало. Нашу эпиграмму на Сталина мы никому больше не показывали и не читали.