Бенедикт Сарнов – Если бы Пушкин… (страница 95)
— Гриша жив!
Муж Марьи Андреевны, этот вот самый Гриша, известие о смерти шурина встретил совсем уж легко:
— Ах ты, жил, жил и умер, — проговорил Григорий Павлович, — и всего на четыре года старше меня.
Он, конечно, огорчился, но больше потому, что, вернувшись из командировки, не застал жену дома: она уехала в Казань, хоронить брата. Явившемуся разделить его короткое холостяцкое одиночество другу, который хорошо помнил покойного и помянул его добрым словом, он честно признался:
— А Николая Андреевича я не очень любил. Этакий беспартийный инженер. Что-то в нем обывательское было.
Не Чепетников, а именно вот этот «беспартийный инженер», в котором было «что-то обывательское» — и противостоит в рассказе Григорию Павловичу Лобышеву. Собственно говоря, он противостоит им обоим. Потому что, в отличие от них обоих, он — человечен.
Человечность «беспартийного инженера» так разительно отличает его и от Лобышева и от Чепетникова, что в сравнении с ним разница между этими двумя персонажами, еще недавно представлявшаяся нам столь важной, оказывается не такой уж существенной.
Да, конечно, в отличие от «первобытного» Чепетникова, Григорий Павлович Гоголя читал. И доносов он как будто тоже не пишет. Но бесчеловечная суть этого характера, по видимости такого привлекательного, такого ясного, такого достойного, с каждой новой сценой, с каждым новым эпизодом, с каждой новой ретроспекцией проступает все отчетливее. И чем дальше, тем несомненнее для нас, что эта бесчеловечность — не просто следствие некоторой душевной черствости, эгоистической холодности. Нет, это не индивидуальная черта Григория Павловича Лобышева. Это — коренное свойство всех «деталей» той страшной, бездушной партийно-государственной машины, частью которой Григорий Павлович себя ощущает и вне которой он уже не мыслит, не представляет себе своей жизни:
Вспомнилось, как весной тридцать седьмого года Николай написал, что его обвинили в общении с врагом народа — братом Виктором — и что ему грозит беда. Он просил Григория Павловича написать в партийную организацию завода, удостоверить, что знает его в течение двадцати лет. Гриша сказал: «Не могу я сам по себе писать, меня не запрашивали, запросят — я отвечу». Она написала брату, что его письмо не застало мужа, Гриша уехал на три недели. А потом и надобность миновала — обвинения отпали. И особенно тяжело было вспоминать открытку брата: он радовался, что отъезд освободил Гришу от ненужных беспокойств. А Виктор? Какой ужас охватил ее и Гришу, когда они узнали об его аресте! Как безрассудно поступил Коля, взяв Лёвушку к себе!
Да, муж Марьи Андреевны, Григорий Павлович, такого безрассудства, конечно, никогда бы себе не разрешил. Да и сама Марья Андреевна, хоть и чувствует легкие уколы совести, целиком и полностью тут — на стороне мужа. Это видно хотя бы из письма, в котором она делится с мужем своими впечатлениями о семье брата:
Меня здесь все давит — и горе, и сложность жизни, и обывательская затхлость, и отсутствие больших интересов. А с другой стороны, что требовать от бедной мамы, от несчастной Шуры. Шуре надо работать — пенсия не так велика… А с Лёвой что делать? Я советую устроить его в специальную колонию, мама хмурится, молчит.
Марья Андреевна даже не чувствует, не сознает, как бесчеловечно ее предложение устроить слабоумного Лёвушку в специальную колонию. Она не только не ощущает некоторой своей нравственной неполноценности в сравнении с женой брата, усыновившей Лёвушку и даже не помышляющей о том, чтобы с ним расстаться. Напротив: на невестку, да и на мать она смотрит свысока. Ей душно здесь, ее давит «обывательская затхлость», «отсутствие больших интересов». А жену брата она даже склонна обвинить в той самой нравственной тупости, которая свойственна как раз ей самой:
Марья Андреевна сказала матери:
— Мамочка, какая-то притупленность к потере ощущается в Шуре. Примитив. Все же чувствуется в ней поповна.
Но мать, сурово, даже злобно осуждавшая самое маленькое невнимание к памяти сына, сказала ей:
— Что ты, Машенька, уж так, как Шура любила Колю, трудно любить…
Мать постучала мундштуком папиросы о край стола и закурила.
— Знаешь ли, Маша, — сказала она, — если говорить правду, то не тебе осуждать ее… Ты только не обижайся на меня. Лёвушка — сын Виктора, вашего старшего брата, — значит, он имеет отношение к тебе такое же, как к Коле. Даже больше. Виктора посадили, жену вслед за ним. Ты у Виктора жила шесть лет. Вспомни, как баловали там тебя — и дачи, и каждый год к морю. Посадили Виктора с женой, и остался Лёвушка в сиротах. Не ты взяла Лёву, а Коля. Ведь Лёва для Шуры совершенно чужой мальчик. А сколько внимания и любви она проявила. А ты хотя бы из приличия предложила Лёвушке маленькую помощь, прислала бы ему из Москвы старое пальто мужа. А здесь во многом себе отказывать приходится — и разве Шура хоть различие проявила в заботе о мальчиках?..
Выслушав эту отповедь, Марья Андреевна снова почувствовала легкий укол совести. Даже слегка всплакнула. Но возникшее на мгновенье сознание своей вины перед близкими очень быстро рассеялось:
— Гриша, что же ты меня не спрашиваешь о моей поездке, — спросила она…
Ей казалось, что она ночь напролет будет рассказывать мужу о своих переживаниях, о мыслях, возникших в Казани.
— Да ты рассказывай, — сказал он и положил в блюдце варенья.
И когда он сказал это, она почувствовала, что ей не хочется вспоминать о тяжелых днях, перешедших уже в прошлое. Она была счастлива. Она снова почувствовала себя легко и спокойно — ощущение виновности оставило ее.
Ощущение виновности вообще не свойственно этим людям. И это, — повторяю, — не индивидуальная, а некая родовая их черта. Она неотделима от сознания важности, значительности, величия того дела, которому они служат, которому отдали свою жизнь. И из этого же сознания безусловной своей правоты выросла и другая, главная их родовая черта — бесчеловечность.
К тому времени, когда был написан (вернее, дописан, завершен) рассказ «Несколько печальных дней», этот вывод у Гроссмана уже выкристаллизовался, обрел характер глубоко продуманной, выношенной, всем опытом его писательской жизни выстраданной формулы:
Они сидели в кабинетах, с телефонами и секретарями, они сменили гимнастерки на пиджаки и галстуки, они ездили в автомобилях, получили вкус к хорошему вину, к Кисловодску, к знаменитым врачам, и все же пора буденовок, кожаных курток, пшена, рваных сапог, планетарных идей и мировой коммуны осталась высшей порой их жизни. Не ради своих дач, легковых автомобилей строили они новое государство. Оно строилось ради революции. И во имя революции и новой, без помещиков и капиталистов, России приносились жертвы, совершались жестокости и насилия…
Они ненавидели буржуазию, дворянство, мещан, обывателей, предателей рабочего класса — меньшевиков и социалистов-революционеров, крепких мужичков, оппортунистов, военспецев, продажное буржуазное искусство, продавшуюся буржуазии профессуру, франтов в галстуках, врачей, занимавшихся частной практикой, женщин, пудривших носы и щеголявших в шелковых чулках, студентов-белоподкладочников, попов, раввинов, инженеров, носивших фуражку с кокардой, поэтов, подобно Фету, пишущих растленные стишки о красоте природы…
Сердца этих людей, заливших землю большой кровью, так много и страстно ненавидевших, были детски беззлобны. Это были сердца фанатиков, быть может, безумцев. Они ненавидели ради любви.
Они стали динамитом, которым партия разрушила старую Россию, расчищая простор для котлованов новых строек, для гранита великой государственности.
А рядом с динамитчиками встали первые строители. Их пафос был обращен на создание партийно-государственного аппарата, на создание фабрик и заводов, прокладывание железных и шоссейных дорог, рытье каналов, механизацию нового сельского хозяйства.
Это были первые красные купцы, зачинщики советского чугуна, ситца, самолетов. Они, не ведая дня и ночи, сибирской стужи и зноя Каракумов, закладывали котлованы и возводили стены небоскреба.
Гвахария, Франкфурт, Завенягин, Гугель…
Считанные из них умерли своей смертью.
Рядом с ними работали партийные лидеры, создатели и управители национальных советских республик, краев и областей — Пос-тышев, Киров, Варейкис, Бетал Калмыков, Файзулла Ходжаев, Мендель Хатаевич, Эйхе…
Ни один из них не умер своей смертью.
Это были яркие люди: ораторы, книжники, знатоки философии, любители поэзии, охотники, бражники.
Их телефоны звенели круглосуточно, их секретари работали в три смены, но в отличие от фанатиков и мечтателей они умели отдыхать — знали толк в просторных, светлых дачах, в охоте на кабанов и горных коз, в веселых многочасовых воскресных обедах, в армянском коньяке и грузинских винах. Они уж не ходили зимой в рваных кожанках, и габардин их солдатских, сталинских гимнастерок стоил дороже английского сукна.
Всех их отличала энергия, воля и полная бесчеловечность. Все они — и поклонники природы, и любители поэзии и музыки, и весельчаки — были бесчеловечны.
Последний абзац читается как приговор. Окончательный, никакому пересмотру не подлежащий. Но весь этот взволнованный монолог звучит как реквием. И по отношению к этому реквиему, пожалуй, тоже была бы уместна та, давнишняя, скептическая, отрезвляющая, так раздражившая его когда-то реплика Эренбурга: «Не понимаю, чем вы в товарищах так восхищаетесь?»