Бенедикт Сарнов – Если бы Пушкин… (страница 89)
— Вы бы уж молчали, — сказал усатый хирург. — Ведь вы единственный врач, который вчера занимался практикой.
— Но ведь это его долг врача, — удивилась Марья Андреевна.
Всех этих человеческих достоинств приютившего их доктора комиссары не замечают. И к нему, и к Марье Андреевне, которая так заботится о том, чтобы ее гости были ухожены и накормлены, они относятся с прямо-таки поразительным бездушием. Все их заботы принимают как должное, не только не испытывая ни малейшей благодарности, но как бы даже и осчастливливая их, предоставив великолепную возможность тоже — хоть немного — послужить великому делу. И покидают они этот щедрый и теплый дом, даже и не вспомнив о гостеприимных его хозяевах:
Они оделись в темноте, волнуясь и спеша, — так одеваются матросы, разбуженные в своем доме ночной тревогой, зовущей их в плаванье.
И с тем чувством, с которым моряки, ни разу не оглянувшись на мирные огоньки земли, вдыхают холодный воздух и радостно всматриваются в мрачное и суровое ночное море, в котором им суждено жить и умереть, Верхотурский и Москвин навсегда ушли из теплого докторского дома.
И они не узнали, что произошло после их ухода. Поля зашла в кабинет доктора. Там она долго рылась в стеклянном шкафчике и выбрала из всех баночек с лекарствами самую большую, самую темную склянку, с грозной латинской наклейкой: «Kalium bromatum», высыпала на руку белые кристаллики, помертвев, проглотила соленый страшный порошок.
Жизнь была не нужна ей, — она знала, что больше не увидит ушедшего.
Утром она проснулась, руки и спина болели от вчерашней стирки, глаза опухли, — всю ночь она плакала во сне. Долго Поля не могла понять, ушла ли она на тот свет или осталась на этом.
А когда дом проснулся, все зашли в комнату-кладовую и увидели две пустые смятые постели и третью — аккуратно застеленную…
…Доктор стоял перед Марьей Андреевной и, загибая пальцы, говорил:
— Ушли, не простившись, не написав записки. Москвин надел мои совершенно новые брюки, которым буквально нет цены, в-третьих… — доктор показал на заплаканное лицо Поли.
— Ах, оставь, пожалуйста, — сказала Марья Андреевна, — ты хочешь, чтобы они тебе, как пациенты, заказывали у ювелира серебряные подстаканники с именной надписью?
Но было видно, что ее огорчил и обидел ночной уход комиссаров.
Вот такой рассказ написал Василий Гроссман на заре своей литературной деятельности, в 1935 году.
А несколько лет спустя он вновь вернулся к этой коллизии. И на этот раз разработал ее уже иначе.
Коллизия эта возникает в одной из глав романа «Степан Кольчугин», над которым писатель работал в конце 30-х. Старый подпольщик, большевик Бахмутский, прошедший огонь и воду и царскую каторгу, приезжает в Юзово по своим подпольным большевистским делам и поселяется в квартире либерального доктора — брата своей жены. К доктору он относится совершенно так же, как уже знакомый нам старый большевик Верхотурский к такому же либералу доктору, приютившему его и его товарищей в своей буржуазной квартире, когда город внезапно был занят белополяками: с небрежной, жалостливой снисходительностью, как, собственно, и полагается непримиримому, твердокаменному большевику относиться к «мягкотелому» либералу:
Брата жены он не любил за чрезмерную самоуверенность и за профессиональную «земскую» узость. Встречались они редко… Сейчас, встретившись, они обнялись и поцеловались, после чего Бахмутский спросил:
— Ну, а ты не стареешь, русский либерал?
— Рад, рад, — ответил доктор. — Приехал к нам зачем: разрушить государство или инспектора побить? Как там: «Какое адское коварство задумал ты осуществить?»
Он похлопал Бахмутского по плечу, и, видимо, ему нравилось так по-дружески разговаривать с человеком, знакомство с которым небезопасно.
— Я у вас собираюсь пожить на правах родственника.
— Конечно, что за вопрос!
— Но должен предупредить тебя заранее: приехал я не только повидаться с вами. В общем, все может случиться, и если ты побаиваешься, то скажи, я не обижусь.
Доктор сердито замахал руками…
— Ладно, ладно, мне ведь известно: ты благородный либерал.
— К черту! — крикнул доктор, и они оба рассмеялись.
Характер этого диалога и других, ему подобных, автор чуть позже определяет такой короткой ремаркой:
Петр Михайлович вначале хотел продолжить уже однажды установившийся строй разговора: внешне — ласкового приятельского, а внутренне — основанного на враждебности и неуважении.
Но даже стиль этой внешней ласковости и приязни Бахмутскому выдержать не удается. Ни с того ни с сего он вдруг начинает раздражаться, грубить. Резко, не боясь и даже нарочно стараясь обидеть, отчитывает за чайным столом зашедшего на огонек гостя — инженера Воловика:
…Бахмутский, принимая из рук Марьи Дмитриевны стакан чаю, мельком взглянул на красивое румяное лицо инженера, на его строгие, синие глаза, вдруг раздражаясь подумал:
«Черносотенец, филистер и самодовольный сукин сын».
Рассердила его почему-то и изящная красота Евы Стефановны, рассердился он и на доктора и на Марью Дмитриевну.
«Чаек с вареньем, чаек с вареньем и беседа», — думал он.
Обстановка и психологический настрой совершенно те же, что в рассказе «Четыре дня». Буржуазный уют докторского дома раздражает Бахмутского совершенно так же, как такой же буржуазный уют такого же докторского дома раздражал комиссара Верхотурского. Но есть тут и разница. И весьма существенная. В рассказе «Четыре дня» большевик Верхотурский, ослепленный этим своим раздражением, был несправедлив к доктору. Здесь же большевик Бахмутский не только справедлив — и к доктору, и к его гостям, — но даже и на редкость проницателен. Инженер Воловик, которого он видит первый раз в жизни и которого сразу определил как черносотенца, филистера и сукина сына, в конечном счете именно таким и оказывается. (Вскоре мы узнаем, что он жесток с рабочими, что рабочие его ненавидят и даже пытались убить.)
Но резче всего обозначила различие художественного осмысления одной и той же коллизии в рассказе и в романе — сцена ухода большевика Бахмутского из теплого, гостеприимного докторского дома.
Внезапно раздается резкий, длинный звонок в дверь квартиры. Полиция. Это за ним. Коротко посоветовав доктору, как тому надлежит себя вести, Бахмутский быстро одевается, собираясь уйти через кухню, черным ходом:
— Оставайтесь, плюньте, куда вы пойдете ночью, больной? Я за все отвечаю! — сердито крикнул Петр Михайлович почти с отчаянием, чувствуя, как подлые мысли о ждущих его неприятностях все тревожней овладевают им.
А Марья Дмитриевна, прислонившись к стене, пристально смотрела на Бахмутского. Он стоял перед ней в незастегнутом пальто, с приподнятым воротником, в нахлобученной на лоб шапке. Ей показалось, что она проникла в его мысли: мелькнули перед ним черные шинели городовых, пелена сибирских снегов, тяжелая северная ночь…
И вдруг ее поразило — ведь он-то спокоен, лицо его не изменило своего обычного выражения; таким Бахмутский вошел впервые, таким он сидел недавно за столом, таким он стоял перед ней сейчас, уходя. Этот вихрь, потрясший ее и Петра Михайловича, был для него обычной жизнью. Он сохранял свои обычные мысли, насмешливость; он старательно прятал в карман пальто томик какой-то немецкой философской книжки, которую оставил на самоварном столике. И на мгновение чувство восторга охватило Марью Дмитриевну.
«Вечный рыцарь, вечный рыцарь», — думала она, и ей хотелось встать на колени перед этим человеком. «Рыцарь на всю жизнь, неутомимый путник, никогда он не успокоится, спорщик, проповедник, с вечной философской книгой.
Уже из одной этой короткой сцены ясно видно, что ни о каком контрапункте здесь автор уже не помышляет. Полностью восторжествовала та эстетика, которую он декларировал в своей отповеди Эренбургу, отрубив, что жизнь в основе своей — проста, как притча.
Что же случилось с Гроссманом за те несколько лет, что минули со времени написания им его первых, ранних рассказов? Почему он вдруг перестал видеть то, что еще недавно видел так пронзительно, так четко и ясно? Или он сознательно решил закрыть на это глаза?
Комиссары
В 20-е и 30-е годы комиссар был едва ли не главным положительным — я бы даже сказал, идеальным — героем советской литературы.
Достаточно вспомнить «Чапаева» (и роман Дм. Фурманова, и фильм), «Оптимистическую трагедию» Всеволода Вишневского.
Потом этот образ несколько померк. Его отодвинули на второй план другие герои — «механики, чекисты, рыбоводы» (это в стихах Багрицкого), инженеры, строители, партработники.
Но во второй половине 50-х комиссары — на короткое время — снова заняли в сознании поэтов и писателей то место, какое занимали в 20-е и 30-е.
Вспомним песню Окуджавы о «комиссарах в пыльных шлемах», стихотворение Коржавина о «комиссарах двадцатого года», написанное как раз в это время.
Впрочем, примерно в то же время Коржавин сочинил свою — довольно язвительную — эпиграмму на Слуцкого:
Строчку — «Иная жизнь, иные нормы» — можно понимать двояко. Скажем, как относящуюся непосредственно к герою эпиграммы: мол, «съисть-то он съисть, да кто же ему дасть» комиссарить в жизни — с его еврейской фамилией и отчеством «Абрамович». А можно истолковать ее и в том смысле, что время комиссаров прошло.