Бенедикт Сарнов – Если бы Пушкин… (страница 148)
Темы могли быть любыми. Впрямую политическими, как, например, в песне «О том, как Клим Петрович выступал на митинге в защиту мира»:
А мог он взять и совсем не политическую, — скажем, спортивную тему:
По ярости глумления, по своей разоблачительной сатирической мощи эта «спортивная» песня не уступает самым крамольным его политическим текстам, впрямую направленным на подрыв «священных устоев» ненавистной ему маразматической власти.
Важна тут, конечно, и мысль. Как пишут в школьных учебниках — идея. Или, как любил говорить Зощенко, — «куда направлено жало художественной сатиры».
Жало направлено в государство. В государственный обман. В тотальную государственную ложь, превратившую все сферы жизни, — и спорт, и искусство, — решительно все! — в способ утверждения и торжества этой тотальной государственной лжи.
Но главным инструментом этой Галичевой сатиры, как и у прямого его предшественника Михаила Зощенко, был — язык.
На каком языке он поет?
Осенью 1956 года Константин Георгиевич Паустовский впервые в жизни оказался в Париже. Вспоминая об этих нескольких незабываемых днях, он с какой-то особой нежностью говорил об одной русской женщине, с которой ему там довелось познакомиться. Она принадлежала к так называемой первой эмиграции: родители увезли ее в Париж, когда ей было три года. Рассказывая о знакомстве с ней, Константин Георгиевич все время повторял, что он испытывал прямо-таки физическое наслаждение, слушая ее русскую речь — необыкновенно чистую и какую-то по особенному певучую. Он сказал, что сперва даже стеснялся говорить с нею. Он выразился так: «Мы отвыкли от такого языка. Мы говорить на нем уже не умеем».
А вот что рассказали мне про такую же русскую даму мои друзья уже из новой, третьей, эмигрантской волны.
На концерте Галича, напряженно вслушиваясь в его песни, в эти привычные, такие естественные для нас галичевские словечки и выражения («Я возил его, падлу, на чаечке…», «Первача я взял ноль восемь, взял халвы, пару рижского и керченскую сельдь…», «Ты, бля, думаешь, напал на дикаря, а я сделаю культурно, втихаря…», «Моя б жизнь была преотличная, да я в шухере стукаря пришил…», «Схлопотал строгача — ну и ладушки…», «Индпошив — фасончик на-ка выкуси!», «Ну, какой мне смысл на такой муре наблюдать посля небо в шашечку…»), она обернулась к человеку, сидящему в соседнем кресле, и спросила:
— На каком языке он поет?
Была ли это злая ирония? Или искреннее недоумение? Право, не знаю. Но каким бы он ни был, этот вопрос, — издевательским или наивно-простодушным — основания для такого вопроса у этой парижской дамы были более чем серьезные.
Человеку, изучавшему русский язык по Тургеневу и даже Чехову, тексты Галича надо читать со словарем.
Раньше таких словарей не было. Теперь они уже появились. Заглянув в один из них, вышедший совсем недавно, я обнаружил там множество слов, которых не то что у Даля и Ушакова, но даже и в словаре лагерного жаргона не сыщешь: «закидон», «бодун», «бомж», «кайф», «динамить», «скорешиться», «дотумкать», «дошурупить», «совок», «стремный», «нал», «обналичить»… Однако современному русскоязычному человеку объяснять значение всех этих (как и многих других) слов не нужно: он прекрасно поймет их без всякого словаря.
Вот этим новым языком —
Рассказывают, что когда одна известнейшая наша поэтесса, встретившись с Набоковым, стала громко восхищаться его необыкновенно чистым, прозрачным, хрустальным русским языком, классик, грустно улыбнувшись, сказал: «Ведь это — замороженная клубника…»
Как ни прекрасна проза Набокова, нельзя не признать, что в этой горькой самооценке — немалая доля истины.
Какие слова, посмотрим, выносятся в русской эмигрантской прессе во главу угла? — размышляет на эту тему эмигрантка третьей волны Мария Розанова. — В загадки, в шарады, в кроссворды, то бишь, по-здешнему, по-старославянски, так сказать, — в «крестословицы»… — «Визит», «Портшез», «Портмоне»…
И здесь же, рядом с этими крестословицами, в русской эмигрантской газете читаем письмо-протест — против ужасного, вульгарного, нарушающего все законы русского языка, нового слова «раскладушка», занесенного на Запад советскими диссидентами. Необходимо говорить, поясняют нам, — не «раскладушка», а «раскладная кровать».
Итак, по-старому «портшез» — можно, «раскладушка» — нельзя. И в литературе, и вообще в языке.
И мы, бывшие советские люди, всю жизнь спавшие на этих самых «раскладушках» и не видавшие в глаза никакого «портшеза», вступаем в спор, в диалог. Звучит он примерно так: мы говорим «раскладушка», а слышим в ответ, как эхо, «портшез»,
— Раскладушка!
— Портшез!
— Раскладушка!
— Портшез!
— Раскладу…
Но все тише, все неувереннее звучит наша протестующая «раскладушка», и медленно, торжественно, как трон на колесиках, въезжает «портшез» и становится на место действительности, как норма языка. Как мечта о милой, доброй, дворянской России, которой давным-давно уже нет.